Мигель Астуриас. Зеркало Лиды Саль. Miguel Angel Asturias. El espejo de Lida Sal

Мигель Астуриас. Зеркало Лиды Саль.
Miguel Angel Asturias. El espejo Lida Sal.

А происходит все это в стране спящих пейзажей. Ее цвет чарует и ослепляет. Зеленый край. Страна зеленых деревьев. Зеленые долины, холмы, леса, вулканы, озера, зеленые под синим небом без единого пятнышка. Птицы, фрукты, цветы — буйство красок на фоне сине-зеленого сонмища. Светоизвержение. как светопреставление. Слияние вод с небесами, неба с землею. Слияния. Переходы и переливы. До бесконечности, золотимой солнцем. Но разорвем, разорвем это полотнище огненно-ярких красок и попробуем на ощупь почувствовать нежность мягкого камня, который режут для сотворения башен и городов, богов и чудовищ; почувствовать твердость обсидиана (), который сплавлен из самых черных ночей и зеленее самой зеленой яшмы. Потом прикоснемся к плодам. Пальцы корабликами скользят по округлости помарросы ( Плоя дерева семейства миртовых, обладающий ароматом розы. ) с сумасшедшим запахом, льющей мед. Преображается пейзаж, преображается свет, преображается мир камня от соседства тропических фруктов, обращающих реальное, видимое, осязаемое в сплошной аромат и вкус. И — новые дивные ощущения. Трудно их передать. Они слишком интимны, расплывчаты. Вода — это зеркало. Или, разрушив древние мифы, кто-то поет их, как песнь. Разрушил, едва коснувшись. Месть мифов. Песнь в мире образов, не поддающихся никакому сравнению. Они уподоблены только самим себе. Гватемала подобна только самой себе. Непостижимая стертость границ между жизнью и смертью. Молчание вечных загадок. Не надо читать иероглифы. Следует читать звезды. Синий ураган еще не вернулся из глубины столетий. Он возвратится, тогда мы познаем века и стили, послания и мифы. А пока упивайтесь, давайте упьемся этой красочной Гватемалой, зеленой вселенной зелени, раненной первым камнем, упавшим со звезд.

Здесь разыгрывается воображение. Угасшие города полны барельефов, храмов и пирамид. Сосредоточиться невозможно. Голова идет кругом, едва, в благоговении и восторге, предаешься созерцанию города Тикаля. Ручьи влажного шума, странные голоса, скрип деревьев, свист крыльев врываются в бескрайнее море безмолвия. Все трепещет, живет, погибает в расцвете сил на огромной закаменевшей твердыне Петена (Имеютсян виду известняковое плато Петен и каменистое нагорье, на котором расположена Гватемала). Тысячелетняя жажда земли, но не та, что томит песчаники или пустыни, а та, что скрыта роскошными сверкающими лесами. Но почему? Почему эта твердь, сосущая воду, не дает здесь жить человеку и несет на себе лишь леса, великолепные до безумия? Боги! Боги! С них все началось, стало громоздиться одно на другом. Пирамиды на пирамидах. Потоки иероглифов на каменных божествах. Искусство повернуть камень вспять, марево сновидений. Все вперемешку. Языки. Ритмы. Необратимость окаменения. Непосвященный может впасть в ошибку. Под богатейшим миром живого прячется холод смерти. Здесь самые прекрасные звери. Самые прекрасные птицы. Кецаль. И певчая птица сенсонтль, в горле которой — все звуки музыки. Бабочки. Калистения с крылышками-орхидеями. Змеи с кожей из самоцветов. Смешение красок. Ирреальность красок. Голубой индюк. Или голубое небо? Предположения. Одни лишь хрупкие предположения при взгляде на этот мир, достоверный и переменчивый, как неведомый календарь, который открывает и закрываетдни.

Календарь шагов. Шествующий календарь. Сказка о том, как время идет шагами людей. Люди естественные, разумные, существующие и все-таки — жители миров других измерений. Индейцы Гватемалы, словно творения вымысла, нарисованные, вышитые, вылепленные, вытканные; индейцы майя, порождения прошлых солнц, не этого мятущегося солнца. Они идут и идут дорогами Гватемалы, непостижимо бессмертные. Они бессмертны, потому что одни сменяют других за прилавками рынков. Слова здесь роятся, кружат пчелами в неспешных разговорах. Плоды окрашивают в сочные краски одежды женщин. Никто никуда не торопится. Время принадлежит им. Они, предлагая товар, погружают руки в вулканы золотистых зерен, в сизые тучи нежнейших тамариндов, в темные ночи круглого перца и круглых шоколадных конфет-медалей, в терпентиновую хвою и в целебные листья. И воз

-вращаются они на свои дороги горделивые и церемонные, ограбленные хозяева, ждущие возвращения зеленого огня.

Они потеряли его. У них его отобрали. У них украли зеленый огонь, и на всю их землю пала печаль. Ни влаги, ни связи расстояний. Каждый умирал там, где жил. Джунгли, пыль. Одна лишь пыль между пальцами. Кривые улыбки зыбучих песков. Камни. Скорбь. Колючие пальцы. Длинные колючие пальцы. Подзорные трубы из пальмовых стволов, сделанные, чтобы буравить небо, целиться в высь, спрашивать у звезд, когдаже вернется зеленый огонь. Тогда они опять завладеют тем, что находится в чужих руках. У гватемальских индейцев-майя украли зеленый огонь, принадлежавшее им плодородие, но их книги вещают, что однажды взорвется неуемная жажда. Не только про воду и про ветер там сказано. Окаменелая смола хранит в памяти живое дерево, и глубокий исток этой жажды, и вопль этих людей, что идут и идут по дорогам, селениям, улицам и площадям Гватемалы.

Города. Новые города. Новые, хотя и столетние. Двуглавые орлы, золотая лихорадка и теологии. Нет. не насадить в землях красочного праздника религию катакомб. Бедная Испания! Она взяла себе пустоту, обращенную в золото, и оставила кровавые традиции, мысли и чувства, насаждавшиеся крестами и шпагами в таких же древних городах, как этот, Гватемала Антигуа, многозвучный и затаившийся.

Бессмертное господство. Возвращение звезд. Двери неба, запертые на замок в виде кометы. И все те же загадки. Загадка все-местности греческого орнамента, оплетающего наши храмы, дворцы, жилища. Однообразие ужаснее пустоты. Надо было покончить с ним. Одурманить себя. Одурманить стены более изысканными украшениями. Не из-за “страшной пустоты”, а по страшной злобе. Фризы, колонны, зубцы. Достаточно, умолкнем. Между маисовым зерном и солнцем начинается кромешная реальность сна.

Зеркало Лиды Саль

Реки перестают дышать, когда приходит зима. Там, где мягко журчали воды, стоит сухое безмолвие, тишина жажды, тишина засух, тишина водяных зеркал среди песчаных островков; тишина деревьев, у которых от зноя и жгучего летнего ветра пот выступает на листьях; тишина полей, где землепашцы спят нагишом и не видят снов. Нет даже мошек. Духота. Жалящее солнце и земля, как печь для обжига глины. Тощие коровы хвостом отгоняют жару, ищут тень агуакатов. В редкой, иссохшей траве вяло шуршат дикие кролики и неслышные змеи, в поисках влаги птицы с трудом поднимаются в воздух.

В общем, что говорить: тяжко смотреть на эту бескрайнюю сухмень. Далеко вокруг она видится, до самого горизонта. Если только поднапрячь глаза, можно различить кое-где жидкие деревца, участки растревоженной пахарями земли и тропки, те, что появляются там, где ходят, ходят туда и сюда, и что неизменно приводят к десятку ранчо с человеческим содержимым: с огнем, женщинами, детьми, корралями, где жизнь склевывает, как жадная курица, содержимое дней и ночей.

В один из таких отчаянно жарких и душных часов вернулась домой донья Петронила Анхела. которую одни называли так, а другие просто Петранхела, жена дона Фелипе Альвисуреса, мать взрослого сына, ожидающая второе дитя.

Донья Петронила Анхела делает вид, будто она ничего не делает, чтобы супруг не бранил ее за то, что она работает в таком своем положении, и, делая подобный вид, она содержит дом в образцовом порядке, все у нее на своих местах: свежее белье на кроватях, чистота в комнатах, патио и коридорах, глаза — на очаге, руки — на шитье, а ноги — повсюду: в курятнике, в амбаре, где мелят маис и какао; в чулане, где хранят старые веши; в коррале, на огороде, в гладильной, в кладовой — повсюду.

Ее муж и повелитель недоволен, если она занята по хозяйству, желая, наверное, чтобы жена сидела сложа руки пли гуляла без дела, но так не годится, дети тогда вырастают ленивыми. Ее муж и пове

-194

литель Фелипе Альвисурес человек просторный — и внутри, и снаружи, оттого он никогда не торопится и носит просторную одежду из дриля*. Цифрами он мозги свои не перегружает, ибо весьма быстро считает на маисовых зернах; и лишними словами голову не забивает, ибо необязательно уметь читать так, как умеют многие, кто при всем при том не читает. Он еще потому просторный внутри — по ее представлениям,– что с трудом находит слова. Кажется, будто одно слово он тащит из какого-то далекого угла, а другое — из еще более дальнего. И внутри, и снаружи у сеньора Фелипе было достаточно пространства, чтобы никуда не спешить и хорошо, очень хорошо все обдумывать. Когда, не дай бог, настанет его час, говорила Петранхела, смерти придется поднатужиться, чтобы унести с собой.

Весь дом подчиняется силе солнца. Голодного солнца, которое знает, что пришел час обеда. Но за глинобитными стенами довольно прохладно. Против обыкновения, Фелипито, старший сын, приехал раньше отца, перемахнул верхом на лошади через ворота из высоких и острых кольев и осадил коня среди закудахтавших кур, залаявших собак и взметнувшихся из-под самых копыт белых голубей — общий страшный переполох, выбитые подковами искры из каменного пола в патио, громкий хохот всадника.

— Что за озорство, Фелипито… Я так и знала, это ты!

Его матери не нравились подобные дикие выходки. У лошади огонь в глазах и морда в пене, а Фелипито уже на земле, обнимает и утешает свою достойную мать.

Скоро подъехал и его отец на черном жеребце, которого прозвали Самаритянином за покладистый нрав. Слез с коня и преспокойно пошел поправить колья, которые Фелипито выбил из ворот, укрепил их заново и направился неслышно — лишь тихо цокали по камню копыта Самаритянина — к своему дому.

Ели они, не произнося ни единого слова, только глядя друг на друга, будто сто лет не виделись. Сеньор Фелипе смотрел на свою супругу, она смотрела на сына, а этот — на своих родителей, которые поглощали тортильи, впивались острыми зубами в куриную ножку, пили воду большими глотками, чтобы легче скользили по горлу куски душистой пунцовой юкки.

— Спасибо господу Богу и вам, отец…

Обед завершился, как всегда, без лишних слов, не нарушив безмолвия, ибо Петранхела лишь быстро поглядывала налицо и руки супруга, чтобы узнать, расправился ли он с блюдом, и просить служанку принести следующее.

Фелипито поблагодарил отца и подошел к матери, скрестив руки на груди, склонив голову, и повторил:

— Спасибо господу Богу и вам, мама…

Дриль — грубая хлоичатооумажная ткань.

Продолжение тоже было обычным: дон Фелипе в гамаке, его жена в качалке, а Фелипито — верхом на скамье, словно бы еще не слезал с седла. Каждый углублялся в свои мысли. Сеньор Фелипе курил. Фелипнто не отваживался курить в присутствии отца и следил глазами за дымком, а Петранхела покачивалась, отталкиваясь от пола своей маленькой ножкой.

Лида Саль, мулатка, волчком вертевшаяся в кабачке, работала споро, но успевала и слушать, о чем болтают слепой Бенито Хохон и некий Фалутерио, устроитель празднества в честь святой Кармен. Слепец и Фалутерио отобедали и направлялись к выходу. Потому Лида Саль хорошо слышала, о чем они говорят. Тазы с грязными тарелками и кастрюлями стояли почти у самой двери на улицу.

— “Праведники”,– говорил слепой, суча пальцами перед лицом, словно желая выбраться из сети своих морщин, разорвать паугину слепоты,– это волшебники, и разве может случиться такое, про что вы толкуете, разве нельзя найти девушек, верящих в колдовство, даже в наше время, когда все мужчины такие охальники. Конечно, друг Фалутерио, много нынче крещений да мало свадеб, и это нехорошо. Много одиноких с детишками, много одних-одинешенек…

— Говорите прямо, беретесь вы за это или нет? Я вас спрашиваю тут в самый последний раз, чтобы знать ваше мнение па сей счет и обсудить его потом с другими членами общества святой Кармен. Праздник-то уже не за горами, и если не найдутся женщины. которые пожелали бы заколдовать костюмы “Праведников”, придется нам, как в прошлом году, обойтись без волшебства…

— Языком болтать нетрудно, Фалутерио, дело делать труднее. Если вы дадите мне, старику, подработать и позволите пристроить костюмы “Праведников”, тогда я и невест постараюсь найти. Много еще есть девушек на выданье, Фалутерио, много девушек хочет счастливо замуж выйти…

— Трудно это, Бенито, трудно. Уж очень старинное поверье. Нынче народ стал дошлый, кто верит во всю эту ерунду? А насчет вас я думаю, да и все из комитета по празднествам тоже так думают, что наряды “Праведников” лучше всего отдать в ваши руки. — вы человек нуждающийся, работать не можете.

— Да, да, я сумею найти на них желающих, а то опять ничего не получится, как бывало.

— Ну, я пошел. Считайте, что мы договорились.

— Верю вам, Фалутерио, верю и постараюсь все устроить с Божьей помощью.

Холодная, скользкая рука Л иды Саль, оставив тарелку в мыльной воде, дотронулась до локтя слепого, до рукава его куртки, латаной-перелатаной, ставшей одпой-единой заплатой. Бенито Хо-хон ощутил почтительное прикосновение, замедлил шаги, хотя тоже слеш ил домой, а домом его была вся площадь, и спросил, кто его останавливает.

— Это я, Лида Саль, здешняя судомойка.

— Что тебе, дочка, надо?..

— Чтобы вы мне пособили совсем новым советом…

— Ха! Ха! Ты, значит, из тех, кто думает, что бывают и не совсем новые советы…

— Вот именно, мне нужен совсем новый. Такой совет, который вы дали бы только мне и больше никому, никакой другой. Даже подумать о том не посмели бы. Новый — это значит, единственный…

— Ну посмотрим, если смогу…

— Речь все о том же… Вы знаете…

— Нет, ничего не знаю…

— Я, как вам это сказать? Страдаю я очень… по одному человеку, а он на меня и глядеть не желает…

— Холостой?

— Да, холостой, красивый, богатый…– вздохнулаЛида Саль,– да чего ему искать во мне, судомойке, если он не нашего роду-племени…

— Можешь дальше не рассказывать. Понимаю, чего тебе надо, но если, как говоришь, ты судомойка, не знаю, чем ты можешь расплатиться за наряд “Праведника”. Это вещь дорогая…

— О том не беспокойтесь. У меня есть кое-что и подороже. Мне только надо знать, могу ли я получить от вас волшебный костюм и согласились бы вы потом уговорить этого моего мучителя надеть его вдень святой Кармен. Чтобы обрядился он в костюм “Праведника”, который я ему пошлю,– вот самое важное. Остальное сделает колдовство.

— Но, дочка, я не только не увижу его — я не знаю, где живет кабальеро, какого ты себе выбрала, по ком сохнешь, а значит, я вдвойне слепой.

Лида Саль наклонилась к большому, и морщинистому, и мохнатому, и грязному уху слепца и сказала:

— В доме Альвисуресов…

— А… Ага…

— Фелипито Альвисурес…

— А. теперь вижу, хорошо вижу… Богатого хочешь заиметь мужа…

— Упаси Бог! Вы — слепой и не можете хорошо видеть, вы видите в моей любви одну только корысть!

— Ну. если не корысть тебе в нем, значит, его твое тело просит…

— Не говорите такие скверности. Его душа моя просит. Если бы его мое тело просило, мне бы жарко делалось, а мне не жарко, как его вижу, наоборот, холодно делается. Сама не своя становлюсь и вздыхаю.

— Это хорошо. Сколько тебе годов?

— Девятнадцать исполнится, а может, и двадцать, кто знает. Эй, уберите руку… Даром что слепой, щупать умеете!

— Знать надо мне, дочка, знать, в самой ли ты поре…

— Так пойдете вы к Альвисуресам?.. Что вы мне присоветуете?

— Как не пойти? Сегодня же надо… А что это ты мне надела на палец? Кольцо?

— Золотое кольцо, немало оно весит… — Вот хорошо… Вот умница…

— Я даю его вам в счет платы за костюм “Праведника”.

— Ты, дочка, сообразительная, но как мне идти к Альвисуресам, если я даже не знаю, как тебя звать…

— Лида Саль…

— Красивое имя, хоть и не христианское. Я пойду туда, куда меня шлет твое сердце. Испытаем волшебную силу. В эту пору с повозок, принадлежащих сеньору Фелипе, сгружают дрова или их чем-нибудь нагружают. Я заберусь на какую-нибудь, так бывало не раз, и меня привезут прямиком к Фелипито.

Слепой

Слепой хотел было приложиться к руке доньи Петронилы Анхелы, нота вовремя отдернула пальцы, и старик чмокнул воздух. Лизанье было ей не по нраву, и потому она не выносила собак.

— Рот предназначен для того, чтобы есть, или говорить, или молиться, Хохон, а не для того, чтобы лизать или кусать людей. Вы пришли по делу к мужчинам? Они там. в гамаках. Держитесь за меня, я провожу вас, не то упадете. И чего это вы вдруг нагрянули? Впрочем, вам хорошо известно, что вы всегда можете ездить на наших повозках и бывать у нас когда вздумается.

— Спасибо, дай Бог вам счастья, сеньора, а если я притащился сюда без всякого предупреждения, то это только потому, что время не ждет и надо заранее готовиться к празднику святой Кармен.

— Верно вы говорите, скоро подоспеет Канун великого дня. а время быстро летит, не правда ли? Просто не верится, что прошел уже целый гол.

— Нынче-то праздновать будем получше, чем в прошлом году. Сами увидите…

Сеньор Фелипе и Фелипито тихо покачивались в своих гамаках, а солнце меж тем заходило. Сеньор Фелипе курил табак, пахнущий инжиром, а Фелипито из уважения к отцу не курил и довольствовался тем. что глядел, как поднимаются и расплываются в теплом воздухе колечки душистого дыма.

Петранхела подошла к ним, держа за руку Хохона. и возле самых гамаков сообщила, что к ним приехал гость.

— Не гость.– поправил ее слепой,– а одно беспокойство…

— Друзья не доставляют беспокойства,– прервал его сеньор Фелипе, поднимаясь и вываливая из гамака свои короткие ноги.

— Вас возчики привезли, Хохон? — спросил Фелипито.

— Они, сынок, они самые. Приехать-то я приехал, по делу, а вот как мне отсюда выбраться?

— Я оседлаю коня и отвезу вас,– отвечал Фелипнто,– Об этом не беспокойтесь…

— Или оставайтесь у нас…

— Ай, сеньора, был бы я вещью, я бы остался, да вот беда: у меня есть рот, а рот, как всегда,– помеха!

Сеньор Фелипе, встав с гамака, пожал слепому руку, смуглую пресмутлую, и подвел его к стулу, принесенному Фелипито.

— Хотите, я раскурю вам сигару,– сказал сеньор Фелипе.

— Зачем спрашивать, сеньор, когда добро делают, не спрашивают…

И, втянув сигарный дым полной грудью, Хохон продолжал:

— Я сказал вам, что я не гость, а беспокойство. И это правда — одно беспокойство. Пришел я разузнать, не желает ли Фелипито быть в этом году главным “Праведником”.

— Пусть сам решает,– сказал сеньор Фелипе Апьвисурес, махнув рукой Петранхеле. чтобы она подошла, а когда она подошла, положил руку на ее неохватный стан и притянул к себе, чтобы вместе послушать, что еще скажет слепой.

— Непростое это дело… — отозвался Фелипито, пропустив меж зубов струйку слюны, блеснувшую на каменном полу. Когда он нервничал, он всегда так пленял.

— Никаких тут нет дурных умыслов.– стал оправдываться Хохон.–да и времечко еще есть поразмыслить, решить не спеша, хотя и нельзя долго откладывать, потому как праздник подходит, сыпок, и наряд нужно приладить, подогнать по росту и нашить на рукава позументы Князя “Праведников”.

— Я думаю, нечего размышлять,– сказала скорая на решения Петранхела.– Фелипито был посвящен святой Кармен, а чем можно еще больше почтить нашу Деву-хранительницу, как не участием в се большом празднике.

— Что верно, то верно… — пробормотал Фелипе-сын.

— Тогда, значит,– вмешался отец, приискивая слова,– нечего больше думать и нечего говорить,– и, как всегда не найдя нужных слов, добавил: — Знать, не зря приехал сеньор Бенито! А если сейчас, как говоришь, отвезешь его обратно верхом, заодно и костюм примеришь, чтобы нигде не жал.

— Главное, нашить позументы Князя,– сказал Хохон.– Платье-то для примерки я вам попозже сам привезу, мне его еще не давали.

— Будь по-вашему,– согласился Фелипито.– Чтобы не терять время, пойду выберу для вас коня смирного, а то уже темнеть начинает.

— Постой, дон Торопыга! — остановила его мать.– Дай Хохо-ну чашку какао выпить…

— Пусть, пусть пьет, мама, я знаю, но пока он закончит, я успею найти жеребца и седло. Уже поздно…– И он направился к загону.– Уже поздно и темнеет, хотя слепому все одно, что ночь, что день… — рассуждал сам с собой Фелипито.

В харчевне было тускло и тихо. Вечером сюда почти никто не заходил. Народ собирался обычно к полудню. А потому места тут было предостаточно, чтобы слепец, тяжело опираясь на руку Фелипито Альвисуреса, вошел и сел за первый попавшийся столик и чтобы взгляд двух черных глаз сразу упал на его спутника и засветился надеждой.

— Вам подать чего-нибудь? — подошла и спросила Лида Саль, принимаясь вытирать салфеткой стол из старой древесины, источенной годами и непогодой.

— Пару пива,– ответил Фелипито,– а если есть лепешки с мясом, дай две.

На какое-то мгновение качнулся пол под мулаткой — эта единственно твердая почва под ее ногами. Она не могла скрыть волнения. При каждом удобном случае касалась своими голыми руками, своей упругой грудью плеч Фелипе. А случаев выдалось немало: и стаканы подать, и пену от пива возле слепого вытереть, и тарелки с едой поставить.

200

— А вы,– спросил Альвисурес слепца,– где будете ночевать? Потому как мне надо ехать.

— Да здесь. Мне иногда в этой харчевне дают пристанище. Так ведь, Лида Саль?

— Да, да… — только и смогла она ответить, а еще труднее было ей шевельнуть губами, чтобы сказать, сколько стоят лепешки и пиво.

В ее руке, в которой, ей казалось, она сжимает собственное сердце, лежали теплые монетки, отданные ей Альвисуресом, теплые от его кошелька, от его тела, и, не выдержав, она поднесла их к губам и поцеловала. А поцеловав, прижала к лицу и спрятала на груди.

В непроглядной тьме, во тьме здешней ночи, что черной приходит и уходит черной, как аспидная доска, затихал перестук копыт лошади Фелипито Альвисуреса и жеребца, на котором приехал слепой.

Как же трудно начинать разговор о том, о чем так старательно умалчивал ось!

— Постой, дон Слепой,– она даже рифмой заговорила, такую песню пела ее душа,– негоже меня трогать…

— Я руку хочу тебе пожать, дурочка, чтобы ты на моем пальце до кольца дотронулась, которое мне нынче дала, мое оно теперь, но и стоило оно мне трудов, трудов и хитростей. Завтра получишь здесь костюм “Праведника”, в котором будет щеголять Фелипито на празднике.

— А что мне с этим костюмом делать-то?..

— Спать в нем, дочка, спать несколько ночей, чтобы прониклось оно твоим волшебством. Ведь когда спишь, становишься волшебником, и когда нарядится он в эту одежду, поддастся твоему колдовству, и пойдет за тобой, и жить без тебя не сможет.

Лида Саль чуть не захлебнулась воздухом. Голова у нее пошла кругом. Она схватилась одной рукой за спинку стула, оперлась другой на стол, и хранившееся под семью замками рыдание вырвалось наружу.

— Ты плачешь?

— Нет! Нет!..Да! Да!

— Плачешь или нет?

— Да, от счастья…

— И… ты такая счастливая?..

— Постой, дон Слепой, постой! Грудь мулатки отпрянула от руки старика, а монетки, которые дал судомойке Фелипито Атьвисурес. скользнули вниз, к животу, словно бы само ее сердце разбилось на кусочки, кусочки жаркого металла, превратившиеся и деньги. чтобы расплатиться с Хохоном за волшебное платье.

Нет наряда красивее, чем костюм “Праведника”. Штаны швейцарского гвардейца, нагрудник архангела, жилетка тореро. Сапоги, позументы, золотое шитье, золотые петли и шнуры, яркие и нежные цвета, блестки, бисер, стекляшки, подделанные под драгоценные камни. “Праведники” блистают, как солнце, в толпе ряженых, сопровождающих святую Деву, когда процессия идет по селению, по всем улицам — главным и неприметным, ибо все люди достойны того, чтобы мимо их дома прошла Пречистая дева-хранительница.

Сеньор Фелипе покачивал в сомнении головой. Поразмыслив, он пришел к мнению, что его сыну совсем ни к чему напяливать на себя всю эту мишуру, но возражать — значит ранить религиозные чувства Петранхелы, которая стала особенно набожна в пору беременности. И потому свое неудовольствие он выразил в шутливой форме, хотя и это пришлось не по нраву его супруге:

— Я так был влюблен в твою сеньору мать, когда мы поженились, Фелипито, что народ стал поговаривать, будто она семь ночей подряд спала в костюме “Праведника”, в который я вырядился этак лет двадцать семь — тридцать тому назад…

— Никогда не наряжался “Праведником” твой отец. Не верь ему. сын мой! — возразила она с досадой и страхом.

— Значит, понапрасну ты спала в костюме…– хохотал Адь-висурес, человек, который редко смеялся, и не потому, что не любил смеяться, смех доставлял ему наслаждение, а потому, что со времени свадьбы он всегда говорил: — Смех остается за порогом церкви, где венчаешься, откуда начинается твой тернистый путь…

— То, что я приворожила тебя, чтобы ты женился на мне, твоя выдумка и больше ничего… Если бы ты вырядился “Праведником”, кто знает, и жена могла бы у тебя быть другая…

— Другая?.. На двадцать лиг вокруг другой такой не найдется… — и хохотал, хохотал с превеликим удовольствием, приглашая посмеяться и Фелипито: — Смейся, сынок, смейся, пока ты еще холост. Хорошо смеются одни неженатые. Как только ты женишься, когда какая-нибудь переспит в костюме “Праведника”, в котором ты будешь щеголять на празднике, прощай, смех, навеки. Мы, женатые, не смеемся –делаем вид, а это совсем другое… Смех дан только неженатым… Молодым неженатым, конечно. Потому как старые холостяки тоже не смеются — зубы скалят…

— Твой отец плетет невесть что. сын мой…– заметила Петран-хела.– Смех дан всем молодым, женат ты пли холост, а старым верно, не дан, но в отца еще смолоду вошел старик, и мы не виноваты, что в нем всю жизнь старик сидит…

Сон не шел к Петранхеле в эту ночь. Вспоминались те ночи, когда она действительно спала в костюме “Праведника”, который надел на праздник сеньор Фелипе тридцать лет назад. Ей нельзя было признаться сыну, ибо есть тайны, в которые не посвящают даже сыновей. Не тайны, а маленькие секреты, интимные недомолвки. В эту ночь долго не приходил рассвет. Ей сделалось холодно. Она поджала ноги и укуталась в одеяло. Крепко сомкнула веки. Нет, сон не шел. Страх отгонял сны, страх, что в этот самый час. в канун праздника святой девы Кармен, какая-то женщина спит в костюме “Праведника”, предназначенном для Фелипито, чтобы пропитать одежды своим колдовским потом и приворожить любимого сына.

— Ой, царица небесная, святая дева!..– стонала она.– Прости мне мои страхи, мое суеверие, я знаю, что это глупости… что это только поверья, пустые поверья… Но ведь это сын мой… Мой сын!

Самое верное было бы помешать ему облачиться в костюм “Праведника”. Но как помешаешь, если он уже согласился и должен выступить в роли Князя всех “Праведников”! Это значило бы испортить празднество; к тому же она сама, в присутствии мужа, настояла, чтобы Фелипито не отказался от предложения.

Рассвет не приходил. Петухи не пели. Во рту пересохло. Налицо упали волосы, спутавшиеся от тщетных поисков сна.

— Кто же, какая женщина, господи, спит сейчас в одежде “Праведника”, которую наденет мой Фелипито?

Лида Саль — большие скулы и неприметные глаза днем, зато большие глаза и неприметные скулы ночью — оглядела свою каморку, где спала, и, убедившись, что там никого нет, что там одна лишь тьма, ее наперсница, и лишь дверь, запертая на засов, и окошко, выходящее в глухой чулан, разделась донага, провела своими шершавыми от грубой работы руками по гладкому телу и — с деревянным от волнения горлом, с повлажневшими глазами, с трясущимися коленями –облачилась в костюм “Праведника” и призвала сон. Но не сон. а разбитость сковала ее тело, разбитость и тоска, которая, однако, не мешала ей в полусне, тихим шепотом говорить с костюмом, поверять каждой цветной нитке, блесткам, бисеру, золоту спою сердечную печаль. Но однажды ночью она не надела костюм. Оставила его в узле под подушкой, с треногой вдруг вспомнив, что нет у нее большого зеркала, чтобы в этой одежде оглядеть себя всю, с головы до ног,– нет, не потому, что ей надо знать, как выглядит костюм, короток ли, длинен, широк или узок, а потому, что так велит колдовской обряд: надеть его на себя и увидеть свое отражение в большом зеркале. Мало-помалу вытаскивала она костюм из-под подушки, руки, ноги, спину, грудь, нежно их прижимала к щекам, задумчиво на них глядела, порывисто целовала…

Рано утром пришел Хохон за своим завтраком. С тех пор как у них завелся общий секрет, он ел вволю, когда не было хозяйки, которая в эти дни редко бывала в харчевне, заготовляя провизию, дабы получше угостить завсегдатаев и гостей в дни празднества.

— Плохо быть бедным,– жаловалась мулатка, нет у меня большого зеркала посмотреться…

— Ты все-таки поспеши,– отвечал ей слепой.– А то твоя ворожба не подействует…

— Что же мне делать? Остается, как воровке, пробраться ночью в богатый дом в платье “Праведника”. Я с ума схожу. Со вчерашнего вечера совсем голову потеряла. Присоветуйте что-нибудь…

— Тут совет не поможет… У колдовства свои распорядки…

— Не пойму я, что говорите…

— Колдовство, говорю, само распоряжается так или этак, но всегда распоряжается строго, а в этот раз порядок таков: одеться “Праведником” и увидеть себя в зеркале с головы до пят.

— Вы ведь слепой, откуда знаете про зеркала-то?..

— Я слепой не с рожденья, дочка. Глаза потерял уже в возрасте, злая болячка сначала съела мне веки, а потом пошла вглубь.

— В больших домах есть большие зеркала… Вот у Альвисуресов…

— Да, говорят, есть зеркало, хорошее зеркало у Альвисуресов, и даже толкуют… Нет, не годится болтать… Ну да ладно, может. этим тебя обнадежу. Только затем и расскажу, не из-за пустой болтовни. Искуплю грех, когда ты заделаешься ихней невесткой. Толкуют, что у матери Фелипито, доньи Петранхелы, тоже не было зеркала, чтобы поглядеться, когда она привораживала своего мужа. И вот в день своей свадьбы она надела костюм “Праведника” под платье невесты, а когда дон Фелипе попросил ее раздеться, сняла подвенечный наряд да оказалась не голой девицей, а одетым “Праведником”, и все только для того, чтобы выполнить обряд, выполнить колдовской наказ…

— Так, на глазах, и раздеваются новобрачные?

— Так, дочка…

— Значит, и вы были женатым?

— Был, и потому как болячка еще не успела выесть мне глаза, я увидел свою жену…

— В костюме “Праведника”?..

— Нет, в чем мать родила…

Лида Саль убирала за слепым чашку из-под кофе с молоком и

смахивала со стола хлебные крошки. Как бы не заявилась хозяйка.

— Не знаю где. но тебе надо отыскать зеркало и увидеть всю себя в костюме “Праведника”…– были его последние слова. На этот раз он даже забыл предупредить ее, что праздник уже скоро, что ей надо вернуть костюм, а ему надо отнести одежду в дом Альвисуресов.

Звезды, тонущие в свете луны деревья черно-зеленого цвета, коррали, где разлито молоко и спокойствие; стога сена в полях, желтоватых под полной луной. Вечер долго не исчезал. Он уходил, заостряясь тенями, пока не стал собственным острым отблеском под наплывающим звездчатым небом. И в это источенное острие вечера — голубое, красноватое, розовое, фиолетовое — уставилась Лида Саль, думая о том, что настает час возврата одежды.

— Завтра в последний раз будешь с костюмом,– предупреждал ее Хохон.– Если я вовремя не отдам его им, все пропало…

— Да. да, не беспокойтесь, завтра я его отдам, а сегодня посмотрюсь в зеркало…

— В зеркало твоих придумок, дочка… Где ты его найдешь?

К сверкающему острию вечера были обращены зрачки Лиды Саль, как к грани невозможного, к грани, по которой можно взобраться на небо.

— Бездельница проклятая! — схватила ее за волосы хозяйка харчевни,– Имей совесть, тут горы посуды немытой! Какой день на ходу засыпаешь, все из рук валится!

Мулатка дала ей вволю потрепать себя за косы и потрясти за плечи, смолчала. А через минуту, словно по мановению волшебной палочки, ругань утихла. Да лучше не стало. Потому что обидные слова сменились поучениями и наставлениями:

— Праздник уже подошел, а эта сеньорита даже не соизволит попросить у меня новое платье. На те деньги, которые я тебе должна. можешь купить себе кофту, юбку, туфли, чулки. Нельзя являться в церковь и участвовать в шествии в таком виде, как бедная побирушка. Постыдилась бы! Что будут говорить обо мне, о твоей хозяйке! Могут подумать, я тебя голодом извожу или деньги не отдаю.

— Хорошо, если хотите, отдайте мне их завтра, я куплю что-нибудь.

— Конечно, конечно, девочка, за добро платят добром. Ты мне делаешь добро своей услужливостью, я тебе тоже отплачу добром и сама куплю все необходимое. Ты молода и недурна. Кто знает, может, из тех, кто приведет на праздник скот для продажи, и подберешь себе хорошего мужа.

Лида Саль слушала ее, но не слышала. Мыла и чистила кухонную утварь, обдумывая, обмозговывая то, что внезапно пришло ей в голову при виде последнего отблеска уходящего вечера. Самым трудным было чистить сковороды и кастрюли. Вот ведь напасть! Надо было пемзой отскребать со дна пригоревший жир, а потом снаружи отчищать сажу, тоже сальную.

Свет луны заставлял забывать, что наступила ночь. Казалось, день лишь похолоднел, но как был, так и есть.

— Это недалеко,– говорила она себе, облекая свои мысли в слова,– и воды там много, почти озеро.

Она недолго пробыла в своей каморке. К рассвету надо вернуться и отдать костюм “Праведника” слепому, чтобы тот отнес его в дом Альвисуресов… ох, а до этого надо успеть посмотреться в большое зеркало, у волшебства ведь свои порядки…

Сначала в чистом поле она растерялась. Но затем глаза попривыкли к рощицам, к камням, к теням. Путь был так ясно виден, что казалось, она идет в свете дня, утопленного в ночи. Если бы ее кто-нибудь увидел в таком диковинном наряде, то наверняка бросился бы наутек, приняв за дьявольское наваждение. Ей самой было страшно, страшно показаться себе огненным наваждением, факелом полыхающих блесток, блестящим потоком бисера, одним-единым драгоценным камнем человеческой формы в искрящейся водяной оправе, когда она подойдет и посмотрится в озеро, наряженная в костюм, который наденет Фелипито Альвисурес в день праздника.

С самого края склона, грозящего обвалами, меж обнаженных корней и неустойчивых валунов смотрела она в раздумье на широкое озерцо, зеленое, синее и глубокое, в лунных бликах и в снах тьмы под рвущейся вуалью низких облаков. Она ощущала себя кем-то другим. Неужели это она? Лида Саль? Мулатка, скребущая кастрюли,– вот эта девушка, проделавшая этот путь, этой ночью, под этой луной, в этой одежде, сверкающей пламенем и росой?

То и дело сосны ветвями гладили ей плечи, дремотно пахшие цветы-сомнамбулы осыпали ее лицо и волосы влажными поцелуями.

— Дорогу! Дорогу! — говорила она, пробираясь сквозь имбирные заросли, благоухающие, дурманные.

— Дайте дорогу! Дайте дорогу! — повторяла она. пробегая мимо глыб и камней, скатившихся с неба, если это были метеориты, или исторгнутых вулканом впору не столь давнего извержения, если это были доли земли.

— Дорогу! Дорогу!..-кричала она водопадам. .

— Бегите, спешите да красоту пропустите! — ручейкам и речушкам, спешившим, как и она, поглядеться в большом зеркале.

— Да, да! Вас-то оно проглотит,– говорила она им,–а меня не будет проглатывать, меня только увидит, увидит в одежде “Праведника”, чтобы все было так. как велит колдовство.

Не было ни ветерка. Только луна и вода. Лида Саль прислонилась к дереву, которое плакало во сне, но тотчас отскочила в страхе: как бы это не оказалось дурным предзнаменованием — глядеться в зеркало рядом с деревом, которое плачет во сне.

Она металась по берегу, искала место, с которого могла бы увидеть себя во весь рост. Ноне видела своего полного отражения. Во весь рост. Разве что взобраться на высокий камень на том берегу.

— Хотя бы слепой меня увидал… Да нет, глупости, как может меня увидеть слепой…Да. я говорю глупости, и смотреть надо мне одной, и надо увидеть себя в полный рост.

И вот она уже влезла.уже стоит на базальтовой глыбе, разглядывая себя в воде.

Найдется ли лучшее зеркало?

Она поставила одну ногу на самый верхний уступ, чтобы насладиться зрелищем блесток, бисера, сверкающих камней, позументов, золотых шнурови шитья на костюме, потом –другую ногу и вытянула шею, но не удержалась, и ее тело упало на свое отражение, и не осталось на воде ни отражения, ни тела.

Но она снова появилась на поверхности. Старалась спастись… руки… пузырьки… смертная тоска… она опять стала мулаткой, которая борется за недостижимое… берег… теперь этот берег превратился в недостижимое…

Две смертные тоски…

Последними угасли ее глаза, две смертные тоски, глядевшие на уходивший берег матенького озера, прозванного позже “Зеркало Лиды Саль”.

Когда дождь идет присвете луны, ее труп появляется в зеркале. Его видели скалы. Его видели ивы, плачущие своей листвой и своим отражением. Олени и кролики его видели. И разносили эту весть стуком своих земляных сердечек кроты, прежде чем возвратиться в свои подземелья Серебряные трепетные сети дождя выхватывают ее образ из недвижного зеркала и влекут в костюме “Праведника” по водной глади, а озеру кажется, что она уходит насовсем в сверкании камнейиблесток.

Хуандо Прикованный

Она, Карденала Сифуэнтес, ни в чем его вслух не упрекнула (говорили только глаза, только руки). Слов не было. У него слов не было. Не знал, как сказать. Были не то хрипы, не то стоны от своей тоски, от холода в спине, от струек пота, обращавших его в лейку с крупными порами, влажнивших тело, голову, ладони. Почему, почему он ничего не говорил Карденале? Правда, слова пришли. Немногие. Очень немногие. Несколько червяков, вползших в долгую тишину. В конечном итоге. Так можно сказать теперь, когда строятся в ряд отдельные эпизоды, очень разные, но связанные один с другим каким-то фатальным образом.

Море безудержных слез. Иногда он, бывало, всплакнет. Раньше. Карденала его стыдила. Но на этот раз она тоже заплакала. В одиночестве. После того как он ушел. Не ушел, а заснул. Это одно и то же. Она рыдала, зажимая руками рот, чтобы не разбудить его громкими вздохами. И все бормотала, судорожно всхлипывая, все приговаривала. Вот если бы ангел ее остерег. Ангел-хранитель. Конечно, ничего бы и не случилось, если бы Ангел-хранитель ее остерег, конечно…

В жизни-то все бывает. Неправда, что не бывает. Только было это как страшный сон. Мы, женщины, глупые. Все или нет, не знаю, а вот я дура, ох дура в юбках. И зачем я пошла с ним туда, где его заколдовали или голову ему задурили? Когда он напился пьяный, ему кто-то и велел сходить в лес. А в тот день он напился, потому что не мог удержаться. Непривычный он пить. А в тот день сильно выпил. Не удержался, жажда его одолела. Но жажда была особая, какой говорил, потому что само по себе спиртное ему противно, запах, цвет, белесая муть, но что-то толкало пить, какое-то душевное беспокойство тянуло, равно как свет или как слово.

В общем, напился он сильно и без всякой на то причины, а в этом и был почин колдовства или кто его знает, как прозывается эта неведомая сила. Может, это… Нет, нечистая — нет… Но она неведомая, потому что колдовская… Да, и такая, и такая… Ладно, какая есть. Главное, что она есть. Спиртное ударило ему в голову, и он уже ничего не соображал, когда вдруг услышал, как кто-то его окликает, а она-то, глупая, сама толкнула его навстречу погибели. Хоть бы Ангел-хранитель ее остерег. Хоть бы путь им преградил своим мечом огненным, когда брели они, как две продрогшие тени, утопая в грязи, по тропке, раскисшей после дождей. И уже тогда являлись им странные видения. Дождь изрешетил воздух квадратными оконцами. И все вокруг они “примечали” — Карденала употребила слово “примечали” вместо “видели” — сквозь оконца, как сквозь нарисованную решетку.

У ветра был уксусный запах киснущей зелени. Их никто не подстегивал. Они шли сами. Их ноги. Но почему ноги так слушались? Ведь могли бы и не послушаться. Если бы вышел Ангел-хранитель и дал им подножку. Тогда бы они упали и, может, одумались, остановились бы. Но они шли и шли, как завороженные. Друг за другом. Хуан — впереди. Хуан дойдет. Хуан — до. (Это и не было его именем, и было. Его звали Хуаном, но свет он увидел до рождения своего брата-близнеца, который родился мертвым, и потому прозвался он “Хуандо”.) Шел он как во сне, то исчезая, то появляясь в ватном воздухе, во влажной ватной ночи — беззвездной, прокисшей, как гниющая зелень. А она шла сзади, словно в спину толкая его, как злая судьба, чтобы не повернул он вспять, не пал духом, ибо они вместе решили, что Хуандо туда пойдет. Мужчина есть мужчина, не ему испытаний бояться. И Хуандо был должен себя испытать. Показать себя Карденале. Была и надежда, что найдет свое счастье, счастье для двоих, свой добрый огонь. Ведь земля полна добрых и дурных огней. Сильно верилось, что встретится им добрый свет. Будет светлая жизнь. Те, кто так живет, говорят, что жизнь эта похожа на рай земной. Тут и сомневаться нечего. Так говорила Антония. Нет, не от нее она это слышала. Она, Карденала, не водилась с Антонией. Слышала от Сабины. И не прямо от Сабины, а от ее свояченицы Лусианы. Вот от кого она узнала. Если огонь, который повстречается, –добрый, он волчком потраве пляшет; как его заметишь, глазам своим не веришь, а душа радуется. Это — огонь долгой жизни, доброго здоровья, добрых известий, успешных дел. Он не чувствуется, а за пальцы цепляется. Не дается, а руки лижет. И так согревает, так согревает между двумя небытиями, в то короткое время, когда можно забыть, что ты простой смертный и что смерть стоит за спиной.

Хоть бы встретить добрый огонь. Карденала была уверена, что они встретят. И потому она торопила его, как шпора, шпора зубастая, с косами, с глупыми речами. Она шла сзади, Хуандо не повернет назад, не струсит, пойдет навстречу своей судьбе. Какой бы она ни оказалась… Нет. только хорошей, в этом Карденала была так же уверена, как в том, что ее зовут Сифуэнтес, Карденала Сифуэнтес уверена, что они встретят добрый огонь, счастье, чудо, благополучие, радость, все такое, чего и не представишь.

Если другие его находили, почему же им не встретить на пути добрый огонь? Вот именно. Только не останавливаться, скорее пробежать эти первые лиственничные рощи, раздетые, с голыми стволами и ветками.

Хуандо — впереди, молча. Она — сзади, молча. И без боязни. И с жуткой боязнью. Шаг за шагом. Иногда каждый шаг был как плюханье жабы в грязь. Ночные птицы, кролики, бегущие от людей, шелест скользящих гадюк — это не ее слово, не Карденалы, она робко называла змей “зверушками”. Опасности, опасности. Она вздрагивала, вспоминая о них. Если бы вместо доброго огня им встретилась огромная гадюка, из тех, что выползают на землю темной ночью. Нет, ничего такого быть не могло. Хуандо, когда выпил лишнего, хорошо слышал, как его кто-то окликнул, велел пойти разыскать костер, полыхающий среди леса. А потом подступить к самому костру и успеть до того, как пламя обожжет, нагнуться и что-то взять с земли, выполнить данный ему наказ. Не иначе как сокровище там будет найдено. И эта мысль тоже ускоряла их шаг, хотя так легко было упасть и сломать себе ноги…

Тропка шла на подъем. Не только крутой, но и скользкий. Дождик, мелкий, моросящий, будто слюнявил землю. Каждый шорох настораживал их обоих, особенно Карденалу Сифуэнтес. Много всякого зверья бегает ночью в потемках. Чьи-то глаза то там, то здесь огоньками буравили губчатый мрак, словно одевший землю покрывалом из всяких мошек, у которых роса размочила крылышки. Каждый день на заре крылышки тьмы насекомых, одетых в траур, высыхают, и потому ночь потихоньку начинает отлетать и исчезает, но никому не ведомо, куда она девается, в каких местах прячется. Ведь где-то надо поместиться такой уйме тумана и мглы.

— Хуандо,– крикнула Карденала,– мы идем, идем, а все нет ничего!

Но Хуандо ее не слышал. Не отвечал. Даже голову не повернул. Свою укутанную мглой голову в соломенном сомбреро. Только его белая шляпа, только она одна и маячила впереди. Если бы не это белое пятно. Карденала потеряла бы своего мужа из виду. Не различила бы его голову во тьме, во тьме мошкары.

Он шел и шел вперед. Не останавливаясь. Не призадумываясь. Выкинув себя из себя, перестав быть тем, кем всегда был. Человеком разумным, предусмотрительным, не способным на шалые выходки. Другой Хуандо влез в его шкуру. Заполонил все нутро, добрался до мозга костей. Шел Хуандо неистовый, сведенными пальцами сжимавший рукоятку мачете, вперивший зрачки в невидимое, ибо впереди мало что различалось, кроме того места, куда ступала нога. Что с ним стряслось? Куда он шел? Кто его влек?

Зря… зря размяк он и рассказал Карденале то, что услышал, когда отсыпался после пьянки, которую устроил себе вдруг посреди недели, хотя и не праздновал ничего, и горе не заливал, и злобу не распалял.

— А ты хорошо слышал, в какую ночь тебя пригласили прийти? — так начала Карденала свою голубиную воркотню, а точнее сказать — сорочью трескотню. И вовсю затрещала сорокой: — Ну, так если ты все слышал и тебя пригласили, надо идти или нет? Где одному везет, там и другому может повезти, я уверена…

— Ни в чем ни будь уверена,– оборвал он ее, подумав, что лучше бы проглотил язык, чем рассказал ей то, что ему послышалось в пьяном угаре.

— Коли бы я знала, что ни в чем не могу быть уверена, я бы посчитала, что не мужчина взял меня в жены, а настоящий слюнтяй. Ты никогда не знаешь, чего хочешь; не ведаешь, куда гнешь.

— Теперь-то я знаю, но…– стал он сдаваться,– но только не знаю, идти ли по этому странному зову, идти ли на поиски этого огня.

— А если огонь принесет нам счастье…

— А если нет? — прервал ее Хуандо, но и сам загорелся; у него тоже закопошились, заметались в голове баламутные мысли: вдруг привалит богатство, вдруг добрый огонь укажет путь к сокровищам, скрытым в горах.

— А если нет, мы ничего не потеряем. Но ведь ты говорил, что голос сказал тебе: увидишь огонь, а рядом сумку, большую сумку… Да это же счастье, Хуандо, счастье само нам в руки дается,– возрадовалась Карденала.– В этой суме мы найдем мильон золотых монет!

К несчастью, возрадовалась не только она одна — своей радостью она заразила Хуандо.

С той поры, как он услышал голос во сне, и до той самой ночи их дом лишился покоя, хозяйство было заброшено — и поле, и курятник, и огород. Карденала не давала ему покоя. Они, как призраки, ходили следом друг за другом. Не произнося ни слова, прекрасно слышали друг друга. Да и к чему слова, если они бродили по кругу. Хуандо — колеблясь. Карденала — напирая. Таинственный голос, который прислышался пьяному, стал проклятием, несчастьем их дома. Она с горячностью возражала:

— Проклятием? Подумай, Хуандо, что ты мелешь! Это для нас благословение божие, единственная надежда, то, что может вытащить нас со дна колодца, где сидеть нам до самой смерти, может помочь нам выкарабкаться…

Ночной сон перестал влезать к ним в постели — гамаки, привязанные к четырем кольям и покрытые циновкой из пальмового листа,– и метался где-то неподалеку, как бродячая собака, которая кружит и кружит возле дома да не может войти. А если они смыкали глаза, то долго лежали и, затаившись, ждали, не привидится ли будущее, пока не одолевала усталость после стольких волнений, когда сердне стучит то в страхе, то в радости, когда сомнение чередуется с уверенностью в том. что Хуандо найдет огонь в лесу и что в сумке окажется не менее кинталя золотых монет или драгоценных камней.

Если будут монеты, думали, как их истратить, а если драгоценные камни — кому их продать…

И твердость снова уступала место опасениям…

— Хуандо, ты спишь?.. – Нет…

да — А если в сумке окажется золото? Что будем делать?

Напрасно ждала она ответа. Дождалась лишь невнятного кряхтенья. А потом он приподнялся и сам робко спросил:

— Карденала, а может, лучше не идти… Вдруг напоремся на дурной огонь, и тогда мне конец. Сейчас я хоть бедный, да счастливый.

— Трус, вот ты кто. Трус, сам не знаешь, чего тебе надо. То говоришь, что идешь, а то — нет.

На другую ночь Карденала завершила этот же самый диалог кратко и категорично:

— Вот что я тебе скажу: если не пойдешь, пойду я одна! День ты мне назвал: первый вторник, какой приходится на девятое число месяца, и место ты мне сказал: внизу, под Песчаным холмом.

И вот теперь, когда они, не чуя ног под собой, бежали к цели, он — впереди, она — сзади (сколько раз мысленно они уже проделывали этот путь!), зыбкая почва вдруг поплыла под ними, и они. не удержавшись, съехали вниз по откосу с Песчаного холма прямо в овраг, который выводил на дорогу.

Постояли, отряхивая руки от песка, который чуть ли не въелся в ладони, когда на крутом спуске они цеплялись за землю.

— Дорога сама нас выведет,– приговаривала она сзади.

А Хуандо помалкивал. Здесь, в этом овраге, рождалась дорога. Дорога рождается, как река: одна тропка сливается с другими и превращается в тропу. Немного спустя это была уже не тропа, а проезжая дорога.

— Ты взял с собой мачете?..– Она знала, что он взял, что ее муж никогда не ходил без мачете, но ей было страшно и хотелось лишний раз убедиться, услышать от него самого, что мачете он взял.

— Взял. И наточил. Волосок на лету разрежет,– отвечал Хуандо громким голосом, словно для того, чтобы какой-то невидимый враг знал, с кем ему придется иметь дело, если вздумает напасть.

“Я помолюсь”,– порывалась сказать Карденала, но не могла выговорить ни слова.

На сердце у нее стало тяжело, захотелось броситься вперед и остановить мужа, сказать ему. мол, постой, давай вернемся. Плохое предзнаменование.

Она шла и молилась, молилась всем святым, и больше всего — за Души заблудших. Иногда она сама слышала, как причитает, будто сомнамбула:

— Спаси и помилуй Души заблудшие… Души заблудшие… Души заблудшие…

И вдруг — безъязыкий огонь. Да, все огненные языки слились воедино над кучей сухих маисовых листьев и веток. Огонь внезапно предстал перед ними за поворотом широкой дороги. Кто-то его зажег. Да, кто-то его зажег. Но кто, если вокруг не было ни живой души. И запылал он, будто по волшебству, как раз тогда, когда они сюда подошли. Если бы костер не вспыхнул вовремя, он или бы уже прогорел, или затух от ветра. Хуандо остановился, поднял руку, словно защищая глаза от слепящего золотистого пламени, расколовшего мрак. Сзади Карденала, онемев от неожиданности, только хватала ртом воздух и крестилась.

“Не подходи, Хуандо!” — готова была она закричать, но ее мужу полагалось точно выполнить наказ.

Так он и сделал и, крепко сжимая рукоятку мачете и обрушивая удары направо и налево, словно крошил воздух и набирался храбрости, которой ему не хватало, ринулся вперед.

С другой стороны костра, возле самого пламени, рядом с головешками, точь-в-точь как ему послышалось в пьяном угаре, Хуандо увидел холщовую сумку.

— Золото! Деньги! Драгоценные камни! — бормотал он и, не боясь опалить края сомбреро или рукав грубошерстной куртки, метнулся к огню, схватил сумку, с радостью заметив, какая она тяжелая, и бросился назад, к Карденале, не обратив внимания на обожженные брови и ресницы.

— Не будем терять время.– сказала она, быстро придя в себя, хотя он сгорал от любопытства, от желания скорее увидеть содержимое сумки, и они бросились бежать прочь от пылающего костра.

Ощупью, ничего не видя, они старались распознать, что было спрятано в сумке. Вроде бы человеческие кости. Кто знает… Но вот, вот… Ошибки быть не могло, так звякают только деньги…

Они развязали веревку. Нет, в темноте все равно ничего не увидеть. Однако, сунув внутрь руки, они нащупали кроме человеческих костей еще мачете, мешочек с кучей монет и полную бутылку.

– Сокровище! Сокровище… мертвеца! Ничего не понять. Из металлической трубочки они вытащили бумагу, вроде бы даже с печатью, которая, конечно, должна была быть документом, подтверждающим право собственности на…

Они запнулись, умолкли…

Собственники и богачи…

Но что значат эти кости, и этот мачете, и эта бутылка, полная спиртного?..

О том, что случилось в ту ночь, леденисто-туманную, жесткую, никто ничего не узнал. Случившееся утонуло в немоте двух смертей, как они говорили. Хуандо (свое полное имя — Хуандо Диос Родригес — на сей раз он услышал в суде) прикидывался дурачком всякий раз, когда полицейские и судьи у него выпытывали, его допрашивали: из-за чего он поссорился с Пруденсио Сальватьеррой, которого раньше и в глаза не видал.

— Да ни из-за чего…– отвечал Хуандо. его язык еле ворочался в такт едва шевелящейся мысли.

— Двое мужчин не пойдут насмерть рубиться мачете из-за ничего. Причина должна быть. Сальватьерра был твоим врагом?

— Да нет, не был… — Ты его давно знал? — Да нет, я его не знал, он меня тоже…

— Потому вы и дрались?

— Да нет. Повстречались и подрались. Мне его кровь пролить захотелось. Есть такие люди, которым горло перерезать хочется. Ну я его и позвал драться, дело мужское, обычное…

— Так вот, за мужское обычное дело тебе придется дорого заплатить…

— Быть по-вашему, за мужское дело всегда платить надо…

И опять делал дурашливое лицо. Надо уметь сделать такие остекленевшие глаза без всякого выражения из своих живых глаз: надо уметь казаться таким безучастным и так вяло шевелить губами, чтобы волосок не дрогнул в его редких усах. Надо только суметь стать таким тихим… впрочем, это было него натуре, быть тихим, нешумливым.

Судья дважды его допрашивал. Драться насмерть и не знать друг друга.

— Если верно то, что ты его никогда в жизни не видел,– и чиновник приближал свое лицо, украшенное очками, к равнодушному лицу обвиняемого.– какого черта тебе втемяшилось драться с ним. требопать. чтобы он взялся за мачете, грозить, что ты его убьешь, потому что тебе так велено у тебя есть наказ его прикончить…

Хуандо в ответ — ни слова, а его молчание из себя выводило судью, который все спрашивал да расспрашивал, то один вопрос задавал, то другой, чтобы он сознался, кто толкнул его на преступление, за которое теперь один расплачивается.

— Тебя кто-нибудь подкупил? Кто-нибудь давал деньги за убийство Сальватьерры? — А потом начинал заходить с другого конца: — Хуандо, ты знаешь, что такое гипнотизм?

— Да как не знать…

— Так знаешь или нет?..

— Знаю…

— Тогда не кажется ли тебе, что ты убил его в драке под воздействием какой-то чудодейственной силы, вроде бы как загипнотизированный?

— Не знаю… Может, так, а может, и нет…

— Что же с тобой все-таки приключилось?

— Зашел я, значит, пропустить стаканчик, пью я. еще не допил, как слышу, кто-то называет имя этого…

— Пруденсио Сальватьерры…

— Да, и все-то во мне перевернулось, равно как гора каменная на меня обрушилась. Так и замолотило, застучало по мне. а его имя так в голову ударило, что я тут же вытащил мачете и позвал его драться, хотя предупредил, что ему меня не убить, потому как сделан я из камней.

Хуандо ни на какие вопросы больше не отвечал и только поигрывал соломенным сомбреро, которое держал в руках.

Ему дали десять лет за убийство. Исписали уйму бумаги и дали десять годков тюрьмы, словно на десять лет закопали в землю. Он это так и воспринял: десять лет своей жизни быть ему мертвым, а как выйдет из заключения, все равно что вернется с кладбища.

Но лучше тюрьма, чем могила, утешала себя Карденала Сифуэнтес, с каждым месяцем все более опечаливаясь, с каждым днем все более сокрушаясь, ибо ей казалось, что и на нее взвалили такой же груз наказания. Она нанялась в прислуги неподалеку от большой тюрьмы в городе, куда после вынесения приговора перевели Хуандо из их деревни. И воскресенье за воскресеньем, умывшись в пять утра, она обряжалась в праздничное платье, смазывала волосы ароматическим маслом, вплетала в обе косы красивые ленты, которые каждое воскресенье были разными — то зелеными, то красными, то желтыми, и отправлялась к острогу, счастливая тем, что может доставить арестанту радость своим присутствием, булочками и сигарами.

В то воскресенье Хуандо. обняв ее обеими руками, которые просовывались, как головы двух питонов, сквозь разделявшую их решетку, немало ее удивил.

— Ведь это,– сказал он ей на ухо,– все-таки кончится…

Она не поняла, но и объяснить не попросила. Точнее сказать, она не поняла того, что уже знала.

Она знала, что заключение окончится и стало оканчиваться очень давно. Едва только он вошел в тюрьму, срок начал кончаться. Но не кончается. Никак не кончается…

Хотя, по правде сказать, Хуандо не тяготился своим заточением, потому что покойный Сальватьерра с каждым днем все меньше терзал его душу, а случись все иначе, до смерти пришлось бы терзаться угрызениями совести. Здесь сполна расплачусь, и будем жить в мире, говорил себе Хуандо и успокаивался.

— А когда выйдешь, что ты будешь делать? — Голос Карденалы дрогнул, ибо, страшась спросить, как себе представляет будущее ее муж, она сказала не “мы будем делать”, а “ты будешь делать”…

Хуандо робко взглянул на нее, тоже страшась спросить, как понять это “ты будешь делать”… Может, она хочет остаться в городе работать прислугой? Или другой мужчина?..

— Поговорим начистоту, Карденала Сифуэнтес. — Хуандо легонько ее оттолкнул и выпрямился за решеткой, сразу став на голову выше.– Ты хочешь остаться здесь? Со мной не вернешься туда?..

— Нет…

Это ее “нет” полоснуло арестанта, как хлыст тюремною надзирателя. Он проглотил слюну, сделал равнодушное лицо и. пожав плечами, пробормотал:

— Ладно, дело твое, я пойду один… Ты ведь знаешь, мне надо вернуться туда…

— Я знаю, что тебе надо вернуться туда, а я про то не хочу и думать, больше не хочу во все это впутываться. Я ходила на исповедь, и святой отец сказал мне, что нас сам дьявол попутал.

— Ты сказала ему про дурной огонь? — с яростью спросил Хуандо, ухватившись за решетку, словно желая смять ее своими руками.

— Нет, но я призналась, что я очень суеверная.

— Ладно, это ничего…– и, немного помолчав (с улицы долетали гудки автомобилей, свистки полицейских), Хуандо добавил: — Я только хотел бы знать, Карденала, зачем, кто тебя послал исповедаться…

— Хозяйка потребовала. Сказала, подходит великий пост…

— Значит, ты не пойдешь со мной? — переспросил Хуандо.

– Нет…

После тяжкого молчания он скрестил на груди руки и повторил:

— Нет так нет…

Но не примирился. Нет, с этим он не мог примириться. Сама

тюрьма — место сносное. И надо было расплатиться за смерть. Но

‘Потеря Карденалы Сифуэнтес… Нет, это невозможно, нет…

Тюремщик прервал свидание, и Хуандо смотрел ей вслед и ощупывал себя. Снаружи. Ибо не мог ощупывать себя изнутри.

Он этого ожидал, и все же… Но почему он этого ждал?.. Потому что если дурной огонь опалит мужчину, ни в чем не будет ему счастья, не видеть ему удачи, пока не останется в нем ни следа от того ожога…

И пришлось ему идти одному в свою деревню, сполна заплати в за покойного Сальватьерру, заплатив тюремными днями, заплатив годами, когда каждый год как большая бумажка в тысячу песо, каждый месяц как бумажка в десять песо, каждый день — одно песо, а часы — монетки… К счастью, он уже совсем расплатился…

— Ты пришла?..– спросил он Карденалу на следующее воскресенье в час свиданий.

— Да. Смотришь на меня и спрашиваешь…

— Я уж думал…

— Думал, думал… Да не додумал, потому и в тюрьму попал,– рассмеялась Карденала, а Хуандо заметил у нее во рту золотой зуб…

— Откуда этот зуб?..

— Вырос…– широко улыбнулась она, охотно показывая зубы,: радостно сверкая коронкой.– Нет, не вырос, мне его поставил хозяйкин зубной врач.

— Ты ему заплатила?

— Конечно заплатила, ведь это золото, ты что думаешь?..

— Ну и ладно…– забормотал Хуандо.– У меня тут срок кончается, и мне уже пора выходить на волю. Ты, значит, не пойдешь со мной,– он весь дрожал, с головы до пят,– нет?

— Нет…

“Нет”, отчеканенное зубами, да еще золотым зубом, золотым клыком по его сердцу.

— Хорошо, что ты мне это сказала, пока я не размечтался…– Голос у него вдруг провалился куда-то вглубь, и говорить он больше не мог, только добавил хрипло: — Теперь хоть знаю, что к чему, верно?..– А потом, помолчав, заключил спокойно, только глаза печально глядели в глаза Карденалы и кривая улыбка тронула суровые губы: — Вот что бывает в жизни с теми, кого полоснет дурной огонь!

— Хуандо Диос Родригес! — гулко прозвучало его имя в тюремном патио, в бездонной солнечной тишине после полудня.

Он бросился навстречу алькальду, который его вызывал. Ответил начальству почти на военный манер:

— Здесь…

— Возьмите свое имущество…– Алькальд заметил, что арестант его не понимает,– или делает вид, что не понимает? — и заговорил по-другому: — Забирай свои пожитки, выноси своп вещи из камеры, ты выходишь на свободу.

Он повиновался — и радостно, и нехотя, словно бы, дождавшись этого мига, вдруг стал в тупик. Вещей у него почти не было. Кое-какая одежка. Да обрывки портрета Карденалы. Портрет он разорвал, но клочки сохранил. Ему захотелось сложить их напоследок, взглянуть на нее. но время не ждало, да к тому же он столько раз их складывал и столько раз рассекал изображение на части без помощи мачете. Чтобы покончить со своим ближним, с врагом, достаточно взять его фотографию и разорвать ее. как и сделал Хуандо с этой самой ненавистной из женщин.

Шестьдесят дюжин сомбреро… едва верилось, однако так было записано в тюремных конторских книгах.

Он это сделал: шестьдесят дюжин сомбреро.

Ему отсчитали, песо за песо, все, что причиталось за труд, и он вышел с сундучком на плече, сменив арестантскую одежду на крестьянский костюм, в своем новом добротном и широкополом сомбреро, которое сам себе сплел к долгожданному дню. Ветерок трогал поля сомбреро. Его сомбреро своими полями ощущало свободу.

— Можно мне здесь написать свое имя? — спросил он у хозяина гостиницы и в ответ на утвердительный кивок написал: Хуандо Диос Родригес.

Но он не остался в этой дрянной ночлежке. Только имя свое написал в регистрационной книге, а сам удрал без оглядки. Что случилось? Что он там увидел?

Ключи!.. Ключи в дверях!.. Огромные ключи, как в тюрьме, как в камерах…

Ни поспать, ни поесть: куда бы он ни заходил, чтобы перекусить, везде надо было стоять в очереди, все люди по субботам толкутся на улицах, везде, словно очереди арестантов в обеденный час, настоящие арестанты, друг за дружкой, каждый со своей тарелкой. Хуандо предпочел не обедать и зашагал по пыльной дороге к себе в горы, туда, где ему надо было исполнить долг…

Какой долг?

Он его уже выполнил, он уже убил в драке, что правда, то правда. Пруденспо Сальватьерру. лет девять назад, а как будто только вчера, и он уже заплатил тюрьмой за покойника. Какой же еще мог быть долг?

Он знал, что должен сделать одно дело, вот и все. Зачем это облекать слова или в мысли. Дела более скромны. Дело есть дело, оно — простое, без всяких прикрас. Он его сделает. Исполнит свой долг, ног и псе…

Хуандо пришел туда, где жил с Карденалой Сифуэнтес. Ничего не изменилось. Все осталось, как было. Деревья, камни и даже, казалось, те же самые ящерицы, которые все так же, спустя девять лет, грелись на солнце, и тс же самые птички-плотники, которые пели, и те же любопытные белки шныряли вверх-вниз по деревьям, и те же пугливые кролики…

Исполнить. Хуандо не мог не исполнить. Он чувствовал себя “фунесто”. Беда, когда становишься “фунесто”. “Фунесто” — это человек, приносящий несчастье. И он, пока не исполнит, не выплатит долг, будет “фунесто”.

Так, не долго думая, его и окликнул старик, ловец перепелов.

— “Фунесто”, не играй с собой в прятки,– сказал ему старик,– потому-то у тебя все вкривь и вкось идет. Когда ты плюешь, плевок летит в сторону; когда мочишься, поднимается ветер и относит мочу; а когда причесываешься, пробор получается неровный. Так было и у меня, и потому я тебе советую исполнить. Знаю, знаю, что с тобой происходит, это же самое и я пережил, со мной можешь не притворяться, что не понимаешь, о чем веду речь.

— Если сказать по правде,– расколол Хуандо крепкую скорлупу своего молчания, молчания, затвердевшего за многие годы вокруг его тайны,– если сказать по правде, я не могу исполнить, Тата Гуамарачито, потому что у меня нет врагов…

— А может, и не надо? — пробормотал старик, проведя по своему безбородому, с тремя белыми волосками лицу рукой, мягкой от частого прикосновения к перепелиным крыльям.

— Как… не надо? — нахмурил брови Хуандо, стараясь спокойно и прямо глядеть в глаза Таты Гуамарачито.

— Да как слышал: не надо…

— Ладно, ладно, Тата Гуамарачито. еще рано меня отпевать. Пришел мой черед хоронить дурной огонь, мой черед, по несчастью, нет, не по несчастью, а через одну несчастную…– И он сплюнул вкривь, но не потому, что слюна прошла мимо зуба, а нарочно.– И чтобы похоронить огонь, мне надо писать наказ тому, кто его встретит, кто наткнется на костер, и велеть кого-нибудь убить… А у меня, у меня нет смертных врагов… Кого же убить, если мне некого убивать… Так-то вот, что поделаешь…

И продолжал после короткого вздоха:

— А потому, Тата, не могу я отделаться от дурного огня, хотя он прожег мне легкие, не легкие у меня, а сита для песка. Все кашляю и кашляю, бывает, и кровью плюю.

— Эту хворь ты из тюрьмы притащил!.. Сроку конец, тебе чахотка — венец!

— Нет. это дурной огонь. Тата Гуамарачито. моя болезнь от дурного огня…– Внезапный приступ кашля оборвал его голос, на висках проступила испарина, перед глазами запрыгали огоньки.

— Почему ты, “фунесто”, думаешь, что тебя губит дурной огонь? — спросил старик ласково.

— Потому что большой огонь у меня на глазах превращается в сотню маленьких. Ясным днем я вижу, как пляшет он вокруг меня язычками, золотыми искорками, и от этого мне хочется кашлять, меня в пот бросает, тошнит.

— Ну, тогда уйди от него…

— А как. если у меня нет врага, которого я в наказе велел бы убить? — ответил Хуандо понурившись.

— Не вешай голову, “фунесто”, Тата Гуамарачито пришел тебе помочь. Слушай мой совет. Той самой ночью ты нашел человечьи кости и металлическую трубочку, где был наказ вызвать на драку Сальватьерру. Не было на тебе большой вины, а если и была, ты искупил ее в тюрьме, и убил ты в честном бою. Двое мужчин с мачете в руках, лицом к лицу,– это двое мужчин, и, подумай сам, ведь он тоже мог тебя прикончить. И подумай также о том, что тот, кто найдет дурной огонь и не выполнит наказ — при встрече зарубить незнакомого ему человека,– сам все равно погибнет от мачете этого человека. Если бы ты, Хуандо, который “до”, а не “после”, если бы ты не порешил Сальватьерру, когда услыхал его имя и признал его, будь уверен, не остаться бы тебе в живых, да, будь в том уверен, потому как тогда он бы тебя прикончил, если бы вам довелось опять встретиться. Так написано, и так должно быть…

— Может, это и к лучшему…

— Не говори глупостей, живым всегда быть лучше, чем мертвым!

— Хватит рассуждать, Тата Гуамарач ито, что мне надо делать? — прохрипел Хуандо, кашляя, обливаясь потом.

— Пойдешь и разожжешь костер, дурной огонь…

-Кто?

– Ты…

-Я?

— Ты. И напишешь и оставишь там свой наказ, твой наказ убить, ведь недаром ты зовешься Хуандо, до, до, до…

— Да как же мне это сделать, если в наказе я должен велеть тому, кто повстречает дурной огонь и возьмет холщовую сумку, убить в драке… врага, которого у меня нет?

— Все это правильно, Хуан-до-до, но я укажу тебе другой, лучший путь. Ты разорвешь цепь смерти, цепь, к которой ты прикован, понял?

— К чему я прикован? — переспросил Хуандо после молчания, наполненного дыханием двух людей.

— К цепи смерти, которую разорвешь…– стоял на своем Тата Гуамарачито.– и не будешь тогда таким дохлым, не будешь “фунесто”.

— Разорвать цепь смерти? Нет, Тата Гуамарачито, это может принести мне еще больше бед. еще больше запутает дело…

— Дурной огонь, который тебя опалил и жжет тебе нутро, виновник очень многих смертей, и настало время его затушить. Благословен тот. да, благословен тот, кто, как ты, может это сделать…

— Скажи мне — как?..

— Я сам пойду с тобой. Встретимся через восемь ночей на девятую. Сейчас ночи светлые, луна на небе, а через восемь суток мгла будет полная. И тогда я приду за тобой и все поведаю тебе, и мы пойдем вместе…

Тата Гуамарачито и Хуандо, засевшие в сосняке, услышали далекий стук лошадиных копыт. Неторопливый, четкий цокот. Они понимали, что лошадь осторожно идет по каменистой тропе у подножия холма и вот-вот выйдет на дорогу, возле которой им надо развести костер, дурной огонь.

На фоне тусклого отсвета звезд, в молочной полутьме обрисовалась фигура всадника. Лошадь была еще далеко. Самое время, однако, чтобы Хуандо зажег огонь. Он так и сделан.

Подобно звезде, упавшей в гущу темного леса, вдруг осветило дорогу яркое пламя.

Всадник заколебался, но другого пути не было, и… вот он уже вблизи костра, спешился с пистолетом в руке.

Человек не мог и не пытался уйти от соблазна. Побледнев, тяжело дыша, не замечая выбившихся из-под шляпы волос, которые лизали ему лоб и глаза, как языки черного пламени, он схватил холщовую сумку, вскочил на лошадь и удалился быстрым галопом, потом перешел на рысь, а костер продолжал пылать.

— Видишь, все очень просто…– Тата Гуамарачито обнял Хуандо.– Теперь мне уже нельзя называть тебя “фунесто”, ты избавился от колдовства дурного огня.

— Пора…– сказал Хуандо и вздохнул,– уже пора, через девять-то с лишком лет. и бог вам отплатит за то, что вы меня надоумили.

— Ты не только избавился от дурного огня, ты, Хуандо-до-до… ты оборвал цепь смерти. В записке, которую ты написал собственноручно и которую мы спрятали в трубочку и положили рядом с костями человечьими и с твоим мачете, с тем самым мачете, которым ты убил Сальватьерру. и с бутылкой змеиной настойки, в этой записке ты наказал не драться насмерть, не убивать… Но что же ты в ней написал?

— Хм, это моя тайна…

— Что ты велел сделать человеку, который прочтет наказ?

— He убивать, нет. Кого ему убивать, если, как я вам : Тата, у меня нет врагов?

— Ну так что же ты наказал?..

— Повторяю вам, Тата Гуамарачито, это моя тайна…

— Хорошо, молчу…

— А вы меня простите? Простите за то, что я вам ее не открываю?

— Не за что тебя прощать. Я уважаю людей, имеющих тайны. Но хочу тебе еще раз сказать, что ты не только отделался от дурного огня, но и порвал цепь из многих смертей… Мне минуло,– продолжал старик, затягиваясь табаком и сипло откашливаясь,– мне минуло почти сто лет, и ты хорошенько слушай , то, что я тебе расскажу. Стукнуло мне тогда столько, сколько тебе сейчас, лет тридцать…

— Мне — двадцать восемь! — воскликнул Хуандо. — В общем, был я в твоих годах, когда наткнулся на дурной огонь и получил наказ биться смертным боем с человеком по имени Белисарио Консуэгра, с бедным горемыкой, как я потом узнал. О нем я не слыхал никогда и в глаза никогда не видывал, но вот однажды покупаю я коня на праздничной ярмарке и слышу, кричат: “Белисарио Консуэгра!” На меня будто гора каменная обрушилась. Ничего больше не слышу, не вижу. Обнажил я мачете, иду к нему и говорю: вытаскивай мачете и зашишайся, не то прирежу как поросенка… Он вытащил тесак, и

я его прикончил, в куски изрубил, от запаха крови словно взбесился.

— А вы, Тата. от своего дурного огня наказом избавились? — решился спросить Хуандо…

— Да, Хуандо-до… Мой наказ был таков: вызвать на драку и убить Талислало Яньеса, одного мексиканца, моего недруга. Повстречался мой дурной огонь и мой наказ человеку по имени Пласидо Сальгаэспера. И Сальгаэспера порешил мексиканца ударом мачете. А наказ этого Сальгаэсперы был — покончить с его давним врагом, Гарричо Дардоном, которого прикончил Ремихио Уэртас, а наказ Уэртаса… Будь ты благословен за то, что порвал эту цепь!

Хуандо всегда смотрел на восход солнца, но еще никогда наступление дня не казалось ему таким прекрасным, как в то утро, когда он, освободившись от дурного огня, смотрел на зарождение, на алый румянец новой зари. Тата Гуамарачито не взял с него никакой платы. Мол, если Хуандо пожелает вознаградить его, пусть откроет свою тайну, скажет — что написал, что наказал ТОМУ человеку на лошади. Но Хуандо не мог пойти на такое. Не мог принести свою тайну в благодарность Тате Гуамарачито и встречал рассвет в одиночестве. Хорошо смотреть на мир, благодарить его за то, что он существует. Смотреть без злобы и без печали. Эх, если бы вернулась Карде нала Сифуэн-тес! Но зачем хотеть, чтобы она вернулась? Он остановил свою мысль, испугавшись того, что подумалось. Но мысль не остановилась и привела к тому, что Карденала Сифуэнтесбыла частью колдовского огня, который толкнул его на преступление, сделал так, чтобы бедняга Сальватьерра лишился жизни, чтобы его холодное лицо засыпала земля.

Заря разгоралась. Взгляд его остановился под веками, отяжеленными сном и усталостью. Птицы-попрыгуньи — скок туда, скок сюда. Слезинки росы на пахучих лепестках орхидеи. Далекий стук топора: где-то дровосек рубил дерево, стук на стук…

Он вдруг вскочил и пустился бежать вниз по склону, к старику, и еще издали закричал:

— Тата Гуамарачито, я иду к вам рассказать свою тайну… И рассказал тому на ухо…

Мохнатое ухо старика застыло под его шевелящимися губами. Когда умолк, прищурил глаза, чтобы удержать слезы.

— Ты так написал? Ты так наказал? Ты так повелел?..– спрашивал Тата Гуамарачито, а смех с его губ растекался по щекам, словно он смеялся всеми своими морщинами.

— Да, так… Потому что ее я тоже рассек на куски, разорвав портрет… И почудилось мне, Тата, что как только я у себя в камере разорвал портрет Карденалы Сифуэнтес, стал я освобождаться от ее колдовства. Плохая жена хуже всех дурных огней, и потому в своем наказе я велел тому незнакомцу на лошади взять фотографию первой изменщицы, какую встретит, и изорвать… Ведь много есть разных способов превратить человека в прах…

Хуан Круготвор

Ущелья, покрытые цветами. Ущелья, заполненные птицами. Ущелья, утопленные в озерах. Ущелья. Там не только цветы. Столетние сосны. И не только птицы. Сосны, столетние, высоченные. И не только озера. Сосны, сосны и сосны. Цветочный, птичий и озерный мир Хуана Круготвора. Там он родился, там вырос, жил с отцом — тоже Круготвором; не имел жены, ни своей, ни чужой, и унаследовал от отца волшебство лиан и подсолнухов, магию связываний и солнцекружении. Когда отец умер, сын его похоронил не схоронив, оставил лежать на земле, а не под землей, чтобы не разлучаться с ним. И был при нем, пока его кости не обглодали и не обклевали звери и птицы, кормящиеся падалью. Дни и ночи бдел он возле усопшего отца. Ночи и дни сидел рядом на сгнившем стволе, а когда у покойного Круготвора распалось чрево, месиво многоцветных червей, он, по обычаю Круготворов, вынул пупок, фиолетово-синий бутон, и обвязал его шелком четырех цветов. Сначала — черным шелком, потом — красным шелком, затем — шелком зеленым и, наконец, шелком желтым. Когда узелок был готов — весомый, похожий на подсолнечник,– сын зарыл поглубже белые кости и отправился в путь, а на груди у него вместо ладанки был завязанный в цветные шелка круготворный пупок умершего.

— Я уйду,– сказал он себе,– и возьму с собой круготворные мечты того, кто был кружи-мир, кружи-тучи, кружи-небо, и его частица всегда будет при мне.

— Ты уходишь, Хуан Ун Бате? — спросили его.

— Да, ухожу…

По его краткому ответу все поняли, что он — Круготвор, и распрощались с ним звездной ночью. Его ущелья с цветами, птицами и озерами тоже с ним распрощались. Ароматы, цветы, отражения в воде говорили ему “прощай”. Он едва не вернулся — поглядеться в голубоватые воды, где ребенком купался с отцом. Тяжко вздыхал, слыша птичьи концерты у себя за спиной. Дивная роскошь цветов приводила в смущение: надо ли идти кружить по миру или лучше вернуться в свой рай?

Вдруг появляются дикие кони. Облако пыли, летящее к горизонту. Самый быстрый конь останавливается, косит глазом, ржет, бьет копытом, вскидывает голову, трясет гривой. Хуан Ун Бате трижды обходит прекрасного скакуна, заставляет его замереть на месте и вскакивает ему на спину. Узда не требуется. Конь повинуется мысли.

И вот они уже в городе. Паутина улиц и площадей. Шорник вынес из лавки и выставил –для привлечения покупателей — свои сбруи и разные седла рядом с дверью на тротуаре. Сидя в качалке, он стережет свой товар и попивает прохладительное на склоне дня. Хуан Ун Бате оставляет коня за углом, трижды обходит шорника, заставляет его заснуть с открытыми глазами и берет седло, попону и великолепную узду, украшенную блестками. Все необходимое, чтобы обрядить и оседлать своего коня.

Ун Бате уезжает рысцой, а в лавке затевается громкая ссора, чуть ли не драка, между шорником и его женой.

— Признавайся, ты ведь заснул, Борхия! –выходит она из себя, норовя поцарапать мужа.

— Нет, будь ты неладна, я тебе уже говорил — нет, и опять повторяю — не спал!

— Так что же с тобой стряслось?

— Сам не знаю. Я словно бы летал над землей, вдыхал сладчайший аромат лесных цветов, слушал щебетанье птиц и смотрелся в зеркало озера…

Такова волшебная сила Круготворов. Круготвор дает обет жить в бедности, дает обет не иметь дома женщины, кроме случайной, чтобы продолжить род Круготворов, а также дает обет помогать своей магией всем нуждающимся.

Круготворы. или кудесники, волшебная сила которых идет от искусства связываний, не все используют свое умение на благо людям. Круготворы-Колдуны-Осиных-Связок, изгнанные из мира солнцекружении ароматом цветов, пением птиц и лазурной радостью озерных вод, нашли прибежище у воздыхателей-вулканов и способны сотворить любое зло.

Ун Бате, известный под именем Хуан Круготвор, не из их роду-племени, он владеет магией трех кругов, смогувязать воединоаро-мат. пение и голубые воды, а пупок своего отца держит всегда у себя на груди, словно подсолнух, чтобы помогать и себе и другим.

Деревянная лопата, обожженная в огне очага, прошлась по спине женшины. Ее супруг, хлебопек, не поскупился на удары.

— Беи меня, бей, Леон, я это заслужила, позволила украсть целую корзину хлеба! Не знаю, что на меня нашло… Я почуяла запах, особый запах, не эту здешнюю понь от подгоревшего теста, а дивный аромат цветов, потом услыхала, как заливаются птицы с золотыми горлышками, а там и себя увидала, такой молодой, в зеркале чистого озера!

— Напилась пива вечером, вот и ударило тебе в голову!

— Может быть, твоя правда…

— Кто, хотел бы я знать, заплатит мне за корзину с хлебом, которую ты проглядела?

Тем утром голодные дети одного из городских кварталов досыта поели горячего хлеба, а торговцы и полицейские в ярости не могли понять, как могло незаметно исчезнуть столько одежды, лекарств, башмаков, сомбреро, всяких инструментов и другого добра, которое взял для бедных Хуан Круготворс помощью магии трех кругов.

А тем временем о его чудесной связке аромата, пения и лазурной воды прослышала одна женщина, всемогущая и бесплодная, жестокая и прекрасная Читутуль, которую так называли по имени ее города и настоящее имя которой было Сиу.

— Доставьте мне этого Кругодея,– приказала Сиу своим людям.– Я велю тем временем приготовить спальню, где со мною возлежат мужчины. А потом будет празднество. Я желаю показать ему моих лучших танцовщиков, моих удивительных циркачей и силу моих волшебников.

Нетрудно было разыскать Хуана Круготвора и передать ему приглашение грозной Сиу.

— Я пойду с вами,– сказал Хуан Круготвор посланцам,– хочу познать новые земли.

Быстро мчал его гнедой конь, позади оставались головы, туловища и хвосты полноводных рек, несущих на своей спине редкие деревья и крупицы золота. Остались позади и зеленое буйство сахарного тростника, и кровавая россыпь кофейных кустов, и маисовые поля, луга, плодородные долины и поливные земли, и вместо всего этого теперь везде были только песок, камень, колючка.

Хуан Круготвор, привыкший к своему цветковому, водяному и птичьему раю, сидел в седле как окаменелый. Почему бы не повернуть назад? Почему надо следовать за посланцами, едущими неизвестно куда? Зачем ехать в этот жестокий и пустынный мир?

Всемогущая Сиу, чье бесплодие простиралось и на ее владения, призвала к себе колдуна с руками из красной земли.

— Если я понесу от Хуана Круготвора,– приказала она,– отдашь ему половину моих богатств, а если он не сможет оплодотворить меня, если не прорастет семя подсолнуха, ты убьешь его, разрежешь его кожу на полосы и свяжешь их в узел.

Грозы и ливни задержали прибытие Хуана Круготнора в город Читутль

— Подождите меня здесь,– сказал он посланцам.– Я скоро вернусь. До въезда в город мне одному надо объехать его кругом.

Раз… два… трижды проехал всадник вокруг крепостей, башен, построек города Читутуля. озаренного солнцем, и, убедившись, что весь город принадлежит ему, отправился со своими спутниками дальше. Величественная Сиу должна была -прийти в отчаяние.

Скоро копыта коней застучали по мраморным мостовым Читутуля. Холод материалов, из которых был построен город — гранит, порфир, сланец,– не вязался с царившей в нем душной жарой, с его тяжким, как знойная губка, воздухом.

Послышался трубный глас. Бой барабанов-атабалей. Хуан Круготвор, взяв гнедого коня под уздцы, пошел вверх по лестнице на Башню Иероглифов, к террасе из разноцветных камней, где на циновке сидела под балдахином из зеленых перьев ослепительная Сиу.

— Ун Бате…– сказала она ему. восхищенно глядящему на нее, и, сказав его имя, продолжила: — Трижды-Окружитель, Подсолнух-Муж, Непобедимый Круготвор три раза объехал вокруг моего города, который отныне принадлежит ему. Мои воины, мои богатства, мои вещуны, мои служанки, мои леса, мои самые лучшие камни, мои маисовые поля, мои дворцы, мои стражи, все это — твое, и о том будет возвещено.

— Явился хозяин этой земли без хозяина! — хором воскликнули авгуры.

— Ты, Хуан Круготвор,– говорила Сиу,– громом и ливнем трижды объял этот город, теперь он твой, и скоро о том возвестят с вершин гор мои глашатаи…

— Явился хозяин этой земли без хозяина!..

— Все твое, что находится в городе, но ты не сказал, поразило ли волшебство твоих трех кругов Сиу, ту. что с тобой говорит… Если это так, если здесь воцарились Чудесная Сила, Чудесное Видение, Чудесное Присутствие, то Сиу, та, что с тобой говорит, ждет, чтобы ты ранил ее своим подсолнухом, ибо до сих пор те, кто ее ранил, были мужчины-игрушки, мужчины-чучела!

— Явился хозяин этой земли без хозяина!..

— Возьми, господин круговращения, твою пленницу, твой сладостный дурман, возьми ту, что в твоих объятиях высекает искры жгучей воды, когда закрывает глаза, а когда открывает, то чувствует лишь укусы змеи! Пусть твои брови, клубящиеся над твоими сосновыми глазами, твои зубы из точеных маисовых зерен, все твои волосы, склоняющиеся над твоими мыслями, сделают так, чтобы я стала той женщиной, что ждет тебя во всех городах, во всех местах, во всех постелях, и пусть исчезнет мое неплодие вместе с сухостью моих земель!

Сиу. супруга Хуана Круготвора, ждала чуда от семени подсолнуха. Оно должно прорасти. Ее живот округлится, как древесная крона, ее грудь нальется лилейным молоком. Но дни пробегали, как кролики, недели падали, как скошенный тростник, и снова вернулся красный попугай и замарал ее стройные смуглые ноги. Ни ее лунный срок, ни ее рок не были побеждены. Но все. и живое и мертвое, стало бурно расти и цвести возле Хуана Круготвора. Сиу обернулась женщиной-горой, далекой, голубоватой. Ее огромные руки, лишенные перстней, с тяжкой и грустной безнадежностью лежали на ее коленях, горных утесах. Как сгубить этого человека, который завладел вся и всем? Вши и блохи сделались с него ростом, так разрослось все вокруг. Циклопические дворцы и башни, преогромные мужчины и женщины. Даже крохотные головастики, те, что кружатся в лужах, стали ему по плечо и потому возомнили себя Круготворами вод. В этом чудовищном мире было легко расправиться с ним, он выглядел таким маленьким. И вот его кожей, раскромсанной на куски, обвязали подсолнух, в котором под цветными шелками был спрятан пупок его отца.

Авгуры, узнав от колдуна с руками цвета красной земли о произведенной расправе, закружились волчком.

— Сиу! — сказали они, приветствуя ее.– Властительница связок и связываний Круготворов, и отца и сына, связи трех кругов, а также круговращений колдунов осиных кружений и хитросплетений, положи этот подсолнух себе на живот, под пупок, промеж своих ног-утесов!

Так и сделала могущественная госпожа Читутуля, и ее бесплодное чрево под знаком полной луны, этого колеса, что кружит по тучам, родило мальчика, который явился на солнца свет вместе с близнецом-братом, тенью своего тела.

Сын, рожденный Сиу, и его брат-близнец, тень его тела. Кружисвет и Кружимрак, прослышали, что сотворены они из кожи своего отца — ныне узника собственного скелета, звезды из белых костей,– и никакая сила не могла убить мысль, затаившуюся под их нахмуренными бровями — брови из мрака были у юноши во плоти и брови из света были у юноши-тени,– мысль искать и найти скелет Хуана Круготвора, самого славного из Круготворов.

Сиу, огромная и далекая Сиу с материнской нежностью глядела на своих сыновей, один — во плоти, другой — тень, оба произведенные на свет связкой из полос кожи и тени их отца и их деда.

— Ты, юноша во плоти, и твой брат, твоя тень,– говорила им Сиу,– вы обучены умываться благовонной водой, купаться в алой заре, разрисовывать себя цветной глиной и дни ритуалов: вы обучены — не забывайте об этом — носить белую одежду, посылать стрелы из лука и сербатаны, читать календарь, понимать толк в индюке с пряностями, управлять пирогой, почитать древний обычай соблюдать тишину и почивать в гамаке. Всему этому вы обучены, а также умеете петь, рисовать, ваять, строить, и мне осталось лишь передать вам узел Круготворов. кудесников трех кружений.

И Сиу передала им их зачин, их заслон, узел, их породивший, пупок их деда, обвязанный полосками кожи отца, которые Кру-жисвет начал было развязывать. Из кожи родителя, разрезанной на полосы, образуются дороги сына, и потому Кружисвет, юноша во плоти, стал развязывать священный узел.

– Нет, не надо,- сказала ему его тень на ухо и так тихо, что только он один, юноша во плоти, мог расслышать слова.– Не развертывай эти дороги, не иди тем же самым путем по коже отца нашего и господина. Возьми узелок и повесь его себе на шею. И все намерения твои свершатся.

– Но по дорогам его кожи я попаду в то место, где находится белая звезда его скелета. Туда мне надо попасть, и нет у меня других дорог, кроме его собственных.

– Подумай, не ошибись,- настаивала тень.- Лучше повесь его себе на шею, на грудь…

– Сделаю, как ты советуешь…- И едва успел Кружисвет, юноша во плоти, повесить на грудь узелок с пупком и кожей своих предков, как тысячи мошек облепили его, словно то был не узел, а плод слаще меда.

Проворные руки его тени – быстрые пальцы, сделанные из тьмы,- привязывали нити к лапкам бесчисленных мошек. Красные нити – к лапкам зеленых мошек, белые нити – к лапкам черных мошек, желтые нити — к лапкам кровавых мошек.

Вскинулись спящие руки Кружисвета, и взвились мошки в небо.

– Идем вслед за ними! – кричал Кружимрак своему брату.

Мошкара улетала с ниточками на лапках, шурша, как шелк, сплетая пестроцветный занавес.

Мошки, летевшие впереди, закружились, а за ними завертелись, переливаясь цветами радуги, и остальные. Круг, еще круг, и радуга превратилась в радужный смерч, на вершине которого засверкала звезда, и был то — белый скелет.

Кто-то бродил поблизости. Хрусткие шаги. Кто-то не ногами ходил, а шелухой шелестел. Кто-то… Но кто это… кто? Его брат, мрак безглазый, близнец-тень, всегда бывший рядом, ветерком коснулся его ушей — мол, это травы так движутся, без тела, без ног.

Шаги то удалялись… то приближались…

– Это я..– послышался голос женщины, сделанной из засохшего тростника,– я, та, что жила с вашим отцом после того, как его погубили, если жить — значит делить ложе с белым скелетом. Она заморгала. Но моргала она словно бы не глазами, а губами и, запинаясь, прибавила:

— А теперь спи, сын далекого Ун Батса, усни, и пусть уснет в тебе твой брат бестелесный, мрак безглазый, я же полягу рядом с твоим отцом, Круготвором.

— Ты видишь сон? — спросил юноша но плоти свою тень, спавшую в нем.

— Нет…– ответил брат, но на самом деле он видел сон, видел скелет отца, лежащий с женщиной добрых примет и светлых мечтаний под тучей кружащихся мошек, с лапок которых падают нити пестрым дождем.

Проснувшись, Кружисвет увидел скелет своего отца, а рядом — горбатую старуху,

— Женщины, которые живут с мертвецами,– сказал ему его брат, его тень,– стареют внезапно, и плод такого сожительства носят не в чреве, а на спине. Нас теперь будет трое братьев. Ты — плоть и кровь; я — твой близнец, твоя тень, и еще один, зачатый отцом с помощью звездного блеска и хоронящийся в горбе у старухи.

Кружисвет, юноша во плоти, не сводил глаз с косматой и горбатой колдуньи. Не может быть, невероятно, ведь с отцом была женщина такая прекрасная, какой в мире не сыщешь.

Колдунья поймала слезливую летучую мышь, распростерла ее крылья своими руками и, сама словно распятая на кресте, обрызгала слюной и словами ее крючконосую мордочку:

— Зверь с мягкой шерстью, ты сгоришь на медленном огне. Когда станешь пеплом, я посыплю им свое кушанье. Когда войдешь в мою кровь, проложишь дорогу к тому, кто сейчас — лишь капля звездной смолы, чтобы он мог спуститься из горба в мое чрево и превратиться в светило с живыми хрящами и фиолетовыми туманностями. Пусть он сойдет из горба в мое чрево ради всех летучих мышей, которые кружат надо мной в эту пору! Меня не страшит, если он в кровь раздерет мне нутро в поисках места во чреве. Меня ничего не пугает, лишь бы явился на свет истинный сын загубленного Круготвора, порожденный костями его серебряного скелета, а не кожей, разрезанной на куски, как те, которым дала жизнь Сиу. Сын мертвого, не в пример сынам от живых отцов, будет с годами не приближаться к смерти, а от нее удаляться. Он родится взрослым, я знаю, но потом станет юношей, мальчиком, ребенком и только тогда станет живым существом и начнет новый круг своей жизни, вернется к отрочеству, к юности, пойдет к старости и к смерти.

Близнецы, Кружисвет и Кружимрак. настороженно встретили сына горбуньи. Но тот не доставлял им хлопот, ибо совсем ничего не весил. Он стал для них забавой, но ускользал из их рук. как мыло, если они вовремя его не ловили.

Приближалась пора ураганов, и в конце октября, когда зелень стала оранжевой, трое братьев услышали немой зов дерева, огромного, гладкого, без единой ветви.

— Вы мне можете не верить, но это — пристанище Круготво-ров…– сказал им Круготвор-Мертвец, невесомый и потому самый подлинный Круготвор из всех Круготворов, ибо к тому же он был сыном летучей мыши.

— Как же мы туда влезем, как будем там жить,– растерянно спрашивали друг друга братья,– ведь у ствола нет ветвей, ведь там не на что опереться…

Лиана с зелеными кинжалами и с подсвечниками из белого воска предложила им свои плети. Из них близнецы могли свить веревки, а Круготвор Летучая Мышь, не отягощенный весом, поднимался и спускался как хотел.

— Высоко вам не взобраться… хи-хи-хи…– смеялась горбунья.

— А разве белки и обезьяны туда не взбираются? — отвечали ей близнецы.

— А как же вы спуститесь?

— Будем кружить…– отвечали все трое, ибо и для невесомого спуск без веревки тоже был труден.– Уцепимся за веревки и будем кружиться, на то мы и Круготворы, внуки и сыновья Круготвора…

Тут появилась Сиу на гнедом жеребце, на котором далекий Ун Бате въехал в ее владения, появилась в то самое время, когда трое братьев в сопровождении, как это ни странно, скелета карабкались вверх по стволу со связкой веревок на плече.

Первым поднимался Круготвор Летучая Мышь, за ним — юноша во плоти, дальше — его брат, юноша-тень, и последним лез белый скелет, ухватливый, словно живой.

Долгие часы продолжалось мучительное взгромождение на дерево. Обливаясь потом и тяжело дыша, близнецы вместе со скелетом орудовали ногами, руками, коленками, пятками, натирали гладкий ствол песком, чтобы не скользить вниз.

Наконец, достигнув вершины, Юноша во Плоти, Юноша Тень, Сын Мертвеца и Белый Скелет повязались каждый веревкой и привязали другой ее конец к стволу, чтобы, кружась, опуститься на землю.

Привязанные длинными веревками к верхушке дерева, они бросились в пустоту, чтобы летать, как птицы, кружиться, как звезды. На Север и на Юг устремились близнецы, плоть и тень, сыновья Сиу и узла, сделанного из кожи их отиа; на Восток — сын мертвого и горбуньи и на Запад — скелет Хуана Кругогвора. в одея

-23! . ‘

нии из звезд, счастливый, судя по его смеху — полукружием смеялись зубы на черепе,– счастливый и радостный оттого, что состоялся счастливый полет.

— Все славится делом своим,– возвестила горбунья.– Сыновья, если с ними скелет их отца, вечно будут кружить!

— Внуки и сыновья Круготвора,– приветствовала их Сиу со своего гнедого коня.– Никто и никогда еще не взлетал к облакам, не поднимался так высоко!

— Все славится делом своим! — возвещала горбунья.– Они кружатся… кружатся… И не только они одни… Близнецы обратились в бабочек, птиц колибри, рыб и головастиков в водах… Кружатся… Кружатся… Вместе со скелетом своего отца, белоогненным шаром на пламенеющих крыльях; вместе с моим сыном, Кру-готвором Летучей Мышью, смеющимся, как вампир! Кружатся… кружатся…

Горбунья и Сиу обратили вверх головы, головы неподвижных гор, и смотрят, как в вышине парят те, кто не вернулся на землю, кто занят кружением звезд.

Кинкаху

(О, смелые духом, слушающие историю Кинкаху, послушайте историю первую)

Я исчез из жизни людской вовсе не потому, что умер, так было бы лучше, а потому, что меня не видят, меня не слышат, меня не чувствуют, как, например, видят, слышат, чувствуют тех, кто рубит, пилит, варит, строит, печет, мелет, носит, сеет, властвует, лечит, ткет, пишет, отмеряет рисует, взвешивает, ваяет, поет и красит перья. Обо мне вспоминают только тогда, когда исчезает кто-нибудь из родных, и я прихожу в дом, словно призрак, словно образ самого исчезновений но все равно на меня не смотрят, они смотрят на другого исчезнувшего, того, за которым я пришел, а если я им что-нибудь говорю, они слушают, не слыша меня, ибо слушают причитания или ненужные слова, уходящие с ветром, слова того, кто призывают меня сюда в недобрый час, а если я начинаю их обнимать, ибо объятия дают утешение, они меня не чувствуют, словно бы обнимает не человек…

Так жаловался вслух Кинкаху, так говорил, так разговаривал сам с собой, облекая четкие мысли в расплывчатые фразы, шевеля пальцами неподвижных рук, потому что в этот вечерний час после всех непременных ритуальных возлияний голова У него шла кругом.

Потом он сказал, причмокнув вялым, тяжелым, шершавым языком, сладким от свежего пчелиного меда, придающего рассветны аромат напитку, который пьют при обряде исчезновения и делают из меда, древесной коры и воды, никогда не отражавшей глаз женщины,– он сказал, взболтал, вытолкнул наружу свои слова:

— Ох, поступить бы мне в услужение к Богине Голубков Отсутствия, священной Иксмукане, и перестал бы я провожать, про” вожать исчезающих до перекрестка четырех дорог, где я их и оставляю, когда укажу им добрый путь, выведу на дорогу, с которой им не сбиться, и втолкую им, что не умерли они, а только исчезли из мира живых! Ах, если бы я мог поступить в услужение к Богине Голубков Отсутствия, священной Иксмукане, если бы мог я пройти вспять весь тот путь, что я прошел, сопровождая исчезающих, и дойти до Врат Календарных!

А пока он так говорил, его оранжевые глазные впадины увлажнялись, его слезы прорвали запруды.

— Ох, если бы я мог попасть к Вратам Календарным, меня бы уже не накрыло большое невесомое веко моей тени, я ускользнул бы от своей тени, которая всегда при нас, и прячется в нашем теле, и вечно напоминает нам, что и сами мы тоже тени, которые появляются и исчезают; веко, которое в час исчезновения есть само исчезновение, оно опускается на нас и накрывает нас целиком! Я пошел бы дальше, за Врата Календарей, по желтой циновке, сплетенной из кож светозарных змей, а все, кто по ней идет, минуют вечности, и я сделал бы несколько шагов и прошел бы весь путь, пройденный теми, кто исчез и кого я провожал, и больше никогда бы я не вернулся сюда, в Панпетак!

Он глядел на свои руки, окрашенные в синий цвет, а зубы его, тоже окрашенные, синели меж его толстых губ, которыми он все причмокивал, словно смакуя на исходе вечера дивное вино исчезновения, мечты о том, чтобы пойти в услужение к божественной Иксмукане и больше никогда не возвращаться в Панпетак.

Перед рассветом помощники постучали к нему в дом, но дверь не открылась. Сначала они стучали тихо, костяшками пальцев. Потом — кулаками. Дело в том, что пришла пора исчезать человеку, построившему массу домов из камня в Панпетаке, который раньше был весь из живого дерева, из растений: дома из стволов, крыши из пальмовых листьев,– а теперь окаменел, омертвел; пришла пора исчезнуть некоему Тугунуну, и надо было бдеть у его тела, тела пустого человека, до восхода солнца. Надо быть рядом, произносить над его телом такие слова, чтобы кости того, кто освобождается от плоти и уходит, не наполнились бы тишиной; надо петь, чтобы кости наполнились музыкой.

Когда помощникам надоело стучать в глухую дверь, они вошли в дом через курятник, переполошив сонных кур и петухов, и громко позвали:

— Кинкаху-у-у!.. Кинкаху-у-у!

Круги эха замирали в рассветной дымке. Ответа не было. На кухне в маленьком пепельном вулкане еще теплился огонек. Они взяли угли, оживили дутьем и зажгли от них сосновую щепку, которая сначала затрещала смолой и дохнула печальным ароматом, коснувшись огня, а потом запылала пламенем.

Постель Кинкаху была перевернута. Судя по его движениям, которые потерялись в постельном белье: повороты, верчения, удары, рывки, брыканье, коленки к груди, ноги врозь,– судя по страшному беспорядку в комнате: посуда вся перебита, скамьи сломаны,– битва была жестокая, но помощники не встревожились, а только ощерили в улыбке свои синие зубы, ибо знали, что такое случается всякий раз, когда Кинкаху бьется со змием своего ритуального опьянения.

— Кинкаху-у-у!.. Кинкаху-у-у!..– звали они и звали, но никто не ответил, а круги эха замирали в рассветной дымке, и они ушли, чтобы самим проводить исчезнувшего Тугунуна, того, что построил дома из камня, дома из извести, ушли, пока солнце, о котором уже возвещали петухи, еще не окрасило землю. Но потому, что рядом не было того, кто мог свершать магический обряд, кости Тугунуна заполнились тишиной, а не музыкой, что, впрочем, он и заслужил, ибо создал каменные города и выбросил вон, в овраги, живые деревянные дома Панпетака, дома из стволов, пускавших ростки, пока люди спали, пускавших ростки и корни, дома со стенами из тростника цвета луны, с пирамидальными крышами.

Никто больше не слышал о Кинкаху. Он исчез исчезнув, он предпочел исчезнуть из Панпетака без хора плакальщиц, без музыки флейт, без своих помощников, которые могли бы стать его главными проводниками.

Козий пастух, с глазами, как черные градинки, рассказал, что на восходе дня перед ним появился и тут же пропал человек, спросивший, где находятся Врата Календарные….

О Кинкаху стали думать все, кто его слышал, о Кинкаху заговорили все, кто видел, как он движет слова, как он движет губами, движет своим языком, движет своими зрачками — черными градинками, оставшимися от того града, который здесь шел в дни сотворения мира, чтобы у всех в Панпетаке были такие зрачки.

Исчез проводник исчезающих!.. Исчез сам Кинкаху!..– плакали его помощники, грустя и радуясь, что кому-то из них придется его заменить. Но хотя весь город его оплакивал и вспоминал его добродетели и его пагубное пристрастие к ритуальным напиткам, Кинкаху был доволен, что исчез из Панпетака, где до своего исчезновения уже стал почетным исчезнувшим — из-за своих обязанностей провожать исчезающих и из-за своего возраста, ибо очень старые люди, все, кто пережил свое время, живут, как исчезнувшие, среди живых.

Никто не сомневался. Это, конечно, Кинкаху расспрашивал Козьего пастуха, где находятся Календарные Врата, Кинкаху. который так прозывался по названию местности, знаменитой своими дикобразами-медоедами, самыми большими дикобразами и страшными пьяницами, потому что они пьянеют от меда и убивают всех, кто попадет в их липкие лапы; местности, славящейся также своими храмами и играми в пелоту.

— Ах, если бы божественная Иксмукана, Богиня Голубков Отсутствия, взяла бы меня к себе в услужение,– повторял Кинкаху,– но для этого мне надо отмыть ногти и зубы от синей краски! — Так он и сделал. Казалось, не отмыл, а побелил свои ногти и свои зубы, пемзой стерев с них траурную краску. Нет больше синих жестов Кинкаху! Нет больше синих улыбок Кинкаху!

Он остался очень доволен своей работой и не узнавал самого себя, белорукого и белозубого, словно были теперь у него не ногти, не зубы, а белые зерна маиса. Теперь следовало обрезать волосы, длинные грязные струи застывших слез. Но обрезать было нечем. И пришлось закинуть их за уши. Ах, как приятно открыть уши! Он стал другим. Стал новым человеком. Надо слушать, слушать, когда стали свободны от ритуального занавеса из старческих косм раковины ушей, ранее не ощущавших солнечного тепла.

Затем он поел сладкого тростника, там, в глубокой долине у подножия гор Белые Орлы, названных так за свои голые, похожие на орлов высокие скалы; выпил сок из кокосового ореха и заснул, сжимая свой обсидиановый нож, страшась ягуаров и пум, уже почуявших его запах. Зубы и когти зверей внушали ему ужас, холодивший нутро, когда он валился с ног от усталости, и гнавший дальше, заставлявший карабкаться на деревья, оглядывать неоглядные дали, перепрыгивать через топи, когда появлялись силы. Он видел их следы, угадывал, чувствовал вдыхании ветра близость ягуаров и пум.

Той ночью ему не удалось убежать. Ягуар учуял человека в пещере. Кинкаху понял, что выхода нет, впереди — подземелье, ибо над головой была темень без единой звезды. В глубине слышался шум падающей воды. И был там еще сверчок, сверчок, который своими горячими коричными глазками увидел, как вошел человек.

— Кинкаху, ты не бойся! — сказал сверчок.– Я сильнее ягуара! Спрячься там, глубже, чтобы он тебя не учуял, а я обещаю тебя спасти…

Он был такой маленький, этот жучок, что Кинкаху на него и не глянул. Вот ведь жалость! — говорил себе Кинкаху, придется мне не исчезнуть, а умереть! Меня, проводившего стольких исчезнувших к четырем дорогам, ждет не исчезновение, а смерть! Тот, кого пожирает зверь, умирает, умирает тело, и я сделаюсь тигром, перестану быть Кинкаху!

— Ты не перестанешь быть Кинкаху! Я спасу тебя!..– отвечал его мыслям сверчок и все глядел на него своими горячими коричными глазками.

— Как же это я попал в лапы смерти! — причитал Кинкаху.– Лучше бы мне исчезнуть! Лучше исчезнуть!..

— Я спасу тебя! Я спасу тебя! — настойчиво стрекотал сверчок.– Я могущественнее ягуара.

— Ты могущественнее ягуара, несчастная букашка?..– Он так же вознегодовал на жучка, как негодовал на самого себя за то. что верил, будто смог придумать слова утешения для самых тяжких минут после чьей-нибудь смерти.

— Я могущественнее ягуара! Я спасу тебя своим пением! Спрячься поглубже, чтобы он тебя не учуял. У меня союзников больше, чем звезд на небе, хотя они превратились в капли воды.

Грозная близость хищного зверя, прыжком оказавшегося в пещере (О, если бы отделить его ярость от золотых слитков его меха! О, сильные духом, слушающие истории про Кинкаху!), не позволила Кинкаху усомниться в словах сверчка, расспросить сверчка, правда ли он может спасать своим пением. Это стало последней надеждой Кинкаху. И он бросился в самую глубь пещеры, где шумел падающий вниз огромный поток воды.

— Эй, сверчо-о-ок! — взревел ягуар.– Или ты замолчишь, или я тебя раздавлю…

— Это я раздавлю тебя! — торжествующе стрекотал сверчок.

— Ты — меня?

— Да, я — тебя, потому что если я перестану петь, то пещера рухнет на нас! Я своим пением не даю обвалиться пещере, потому и пою!

— Замолчи, говорят тебе, и повинуйся! Я скорее умру подземлей, чем потеряю добычу и погибну от голода!

— Нет! Нет! Нет! Не могу замолчать! Я поддерживаю пением пещеру. Но я замолчу, если ты подождешь, пока я выйду отсюда! Я не хочу быть погребенным в этой мрачной пещере!

— Выходи, да поживее…– зарычал ягуар на сверчка с горячими коричными глазками, он не смог его запугать, заставить умолкнуть стрекочущие углы подземелья.–У меня нет сил ждать, я хочу съесть добычу!..

Пение сверчка стало потихоньку вылезать из пещеры. Ри-и-и… Ри-и-и… Ри-и-и…– слышалось ближе и ближе.

И замерло у самого выхода:

— Но смотри, как только я выйду, я уже выхожу, рухнет пещера, которая держится на моем пении…

Хищный зверь вместо ответа хлестнул себя хвостом по бокам. Оба удара отдались многократным эхом в темной-претемной пустоте.

— Ри-и-и!.. Ри-и-и!

Больше ничего Кинкаху не видел, закрылись огромные веки отвердевшем глины. Больше ничего он не слышал. Воткнулись огромные пробки отвердевшей глины. А его самого придавила тяжесть отвердевшей глины, душившей его, обращавшей в камень. Он не стал умершим. Он стал исчезнувшим. Это его утешало. Хотя он и не добрался до Календарных Врат. Но ему непременно надо было свершить над собой ритуал или, пусть так, самому исчезнуть, чтобы его кости наполнились не тишиной, а музыкой, чтобы его кости взяли и превратили во флейты, а из его черепа сделали бы маленький барабан.

(О, храбрые духом, слушающие истории про Кинкаху!

Это — первая, а их сотни!..)

— Кто меня бьет? — спросил Кинкаху из своего глиняного панциря, твердого, как камень.

— Ты не знаешь, кто тебя бьет?..– отвечал будто бы голос ягуара, но ягуар был раздавлен камнями в пещере, которая держалась на пении сверчка.

— Нет, я не знаю, кто меня бьет.

— А надо бы знать! — отвечал голос, и по рычанию, более золотистому, чем ягуарье, Кинкаху понял, что то была пума.

— Я подожду, пока пойдет дождь и размочит твою глиняную кору.

— А небо чистое или в тучах? — Голос у Кинкаху дрожал. Придется умереть. Умереть. Да, это страшно — знать, что придется умереть. Почему не оставят его здесь в покое, погребенным, почти исчезнувшим и готовым исчезнуть совсем?

Он было заплакал, но скоро понял, что слезы могут размягчить его глиняный панцирь и пума приступит к пиршеству.

— Нет, я не должен плакать! — говорил он себе, но все плакал и плакал, потому что никто и ничто не в силах остановить слезы того, кто собирается умереть.

— А небо чистое или в тучах? — И в нем воскресала надежда.– Ты мне не ответила.– Вся его надежда была на то, что день выдастся безоблачным.

— Собираются тучи…– Ответ пумы был краток и лжив.

— Ах, негодный сверчок, мой пещерный спаситель, будь ты проклят, лучше бы дал сожрать меня ягуару, потому как человеку едино, кто его съест, ягуар или пума, но по крайней мере ты не смог бы меня обнадежить тем, что капли воды, которых больше, чем звезд на небе, с тобой заодно и мне помогут спастись. А теперь получилось наоборот, они не защитят меня, как ты тогда говорил, а размочат мой глиняный панцирь, и пума меня разорвет на части.

От нетерпения пума стала рвать на себе усы. Кисточкой хвоета достала до своих клыков и стала ее жевать, всю обслюнявив от голода… правда, не очень сильно ее кусая, ибо сознавала с досадой, что не может отправить в желудок этот нежный кусочек. Ее глаза, как миндалинки, блуждали по чистому небу. Ни облачка не видать.

В страшной тревоге она забарабанила лапами по глиняному панцирю, защищавшему Кинкаху, и ликующий рык расколол тишину. Ударами лап она могла бы разбить твердую глину, и, как из разбитого горшка, оттуда вылез бы человек, сваренный в собственном поту или, как говорится, в собственном соку.

— Кто же меня спасет? — спрашивал себя Кинкаху, чувствуя, как у него отдается в черепе, в голове, во всех костях каждый удар пумы по его глиняному одеянию.

Случилось неизбежное. После одного сильного удара твердокаменный глиняный шар со своим живым содержимым покатился вниз, под откос, к быстрой и глубокой реке. Молнией рванулась гибкая золотистая пума своей добыче наперерез, громом прозвучал ее рев, но упала хищная кошка спиной, лапами кверху в водяную стремнину, которая приняла шар, поглотила его, словно набросила на него траурное покрывало. А пума уже была на берегу, лизала своим щекотным языком мокрый мех и поглядывала на реку, туда, где меж камней из воды выглядывал не то призрак, не то человек с перемолотыми костями, с перемолотым телом, и ему, казалось, не выбраться из глуби речной, и несло его прямо на крутые пороги.

День разгорелся и угас. Разгорелся второй день и тоже угас. Разгорались и угасали многие дни со своими ночами, полными золотого блеска и страха.

Наконец смог Кинкаху выплюнуть горькую слюну, шевельнув перебитыми ребрами, открыв рот, будто воронку, высунутую наружу; выплюнул желчь, горечь мертвого огня, зазеленевшую среди крабов — лакированных, прихотливых, и черепах с пепельным тельцем в роскошном черепаховом коробе.

Изнуренный, все позабывший, опустошенный, он снова почувствовал себя Кинкаху, потому что чувствовал благодарность, которая лианой обвивала грудь, вилась вокруг его дыхания. Кого-то же надо было благодарить за то, что он не умер, за то, что может исчезнуть вот так, совсем обессилев… Кого-то… И, глядя на небо, на его огромный лик в золотых оспинах, на мириады блистающих звезд, он вдруг вспомнил, что спасся и не утонул в реке потому, что капли воды быстро освободили его от глиняного панциря, а еще раньше он избежал острых клыков пумы потому, что эти же самые капли не вняли призывам дикого зверя, который рычал гулко и рокотливо, чтобы тучи подумали, что это грохочет гром, и прилетели бы, спеша накинуть на молнию горячие простыни дождя.

Сверчок ему это предсказывал. Полчища водяных капель, многочисленных, как звезды на небе, тебя спасут. Так и случилось. Но они пришли не в дожде. Они слиплись в легкие покрывала, чтобы спрятать его в глубине реки. А потом освободили его из перекатной пещеры, куда было заточено его тело. Каждый из этих круглых крохотных мирков разрыхлял частицы затвердевшей глины, смягчал, увлажнял их и уносил. И так получилось, что его тело стало свободным, поплыло вдоль берега и волей течения было выброшено на острые камни.

— Тиу!.. Тиу!..– Мимо пронесся небольшой ястреб. Кинкаху качнул головой ему вслед, поглядел, как он вдруг замирает посреди голубого купола и камнем, метким и беспощадным, падает вниз, на водяную змею, но успевает выбрать другую жертву и, снова взмыв ввысь, уносит в своих коготках раненую куропатку.

— Ястреб! Ястребок!..

— Тиу!.. Тиу!..

— Ястреб! Ястребок, не куропатку ты держишь в когтях, а мое сердце! Каплю за каплей теряю я свой рубиновый мед, и никогда не дойти мне в тот край, куда шел. Я сбился с пути, и теперь туман мне застит глаза. Направь меня! Позволь избежать всех неправедных мест небосвода, этого лука четырех лучников, вместе пускающих стрелы со всех четырех сторон света! Не я первый приду туда, где солнце поднимает свои знамена, а я ведь как раз туда и иду, если не ошибаюсь, если Панпетак, этот хребет никчемной земли, вправду расположен среди чертополоха, на чертополохе, на Западе.

–Тиу!..Тиу!..

— Тиу!.. Тиу!.. Дай мне памятливость и мечты дальновидного человека. Мне надо идти дальше, но сначала мне нужно влить дождь в его серебряный шум, посадить сухие деревья в их тишину, спрятать по весне животных в их смятение. Боги, существа и вещи не могут быть брошены, я должен все привести в порядок, всех поместить на свои места под солнцем, в непостижимой тайне, во мраке, во всепоглощающем слове. Посреди моей груди замирает мое сердце, как ты замираешь среди чистого неба. Смогу ли я без сердца увидеть страну Богини Голубков ОТСУТСТВИЯ?..

(О, смелые духом,

не смотрите на него, а слушайте!

Не смотрите на его заболоченное лицо,

а слушайте!)

Ноги на камне не пускают корней. На камне, на извести, на песке. Потому я и смог убежать из Панпетака. Только из живых древесных городов никто не может уйти. Вот почему отсюда я уйду, стряхну сырой песок со своих грязных ног и уйду, да, теперь, когда крабы и пауки начинают думать, что мои пальцы — это части их тела. А мое тело — снаружи. Река навалила на меня мое тело. Внутри меня уже нет ничего. И тут может селиться смерть, которая уже тащит свои одеяла для сна. Звезды! Звезды-овцы мерцают, как будто блеют! Я иду против звезд и ветра!..

Легенда о поющих табличках

На деревянных навесах ступенчатых храмов из мглы и света, пирамидами устремленных ввысь; на деревянных навесах, отливающих красноватым цветом там, откуда широкие лестницы ниспадали подобно каменным каскадам; на воротах крепостей из окаменевшего града; на дверях домов, сложенных из стволов деревьев среди вечнозеленых холмов и существовавших всегда, на протяжении всехдней и ночей,– везде появлялись на рассвете, одновременно с рождением новой луны, таблички с начертанными на них символами и знаками, служившие для пения и танцев; их оставляли там еще до зари — никто не видел, как это происходит,– возникавшие излесов Лунные Шептуны, никогда не открывающие своего лица, не оставляющие никаких следов, стремительные, осторожные, закутанные в легкое покрывало утреннего тумана.

После того как появлялись таблички для пения и танцев, фрагменты узора бесценных слов: гимны богам в храмах, военные песнопения на стенах крепостей, изящные песенки у дверей домов,– Лунные Шептуны растворялись в толпе на рыночной площади, терялись среди играющих в мяч, пропадали в зданиях школ из белой глины; или же скрывались где-нибудь за городом, чтобы спокойно отведать ледяной луны, луны, которая все росла и росла и которую вскоре нельзя было ни вместить, ни охватить взглядом, ибо наступала первая ночь полнолуния.

Той ночью из одного храма мглы и света, первозданной мглы и бликов полнолунного золота; из одной крепости со стенами из окаменевшего града и зубчатыми башнями, желтовато-красными в ярком пламен и свечей-сосен; из одного дома среди зеленых холмов должны были раздаться голоса, в которых зазвучит священным гимном кукурузный початок, брызнет кровью сражений воинская речь и рассыплется цветами счастья мадригал, чтобы песнями о маисе, сраженьях и любви увенчать поэтическое состязание в честь лунного месяца.

Если голос раздавался из храма, пирамидой устремленного ввысь, то Лунный Шептун, автор сочинения, которое исполнял ось. облачался в праздничные одежды кукурузных полей, чтобы предстать перед жрецами, напоминающими небесные светила, заключенные в геометрические конструкции; он должен был услышать из их уст, помимо традиционных хвалебных речей, как нарекут они его именем Подобный Богам, и принять из их рук, к браслетах из жемчужных маисовых зерен, ожерелье неподвижных бликов, цепь из горного хрусталя, которая украсит его шею переливами сверкающих игл.

Если голос доносился с высоты какой-либо крепости со стенами из окаменевшего града, то Лунный Шептун — сочинитель военного гимна, выбранного той ночью полнолуния для исполнения с дозорной башни, облачался в свет обновленной вселенной, чтобы предстать перед грозными ветрами, воинами в головных уборах из перьев кецаля, услышать, как его, под раскаты барабанной дроби, величают Непревзойденным Творцом Военных Гимнов, и принять из рук их. окрашенных кроваво-красным соком цветов питаайи, копье алмазной ночи…

Но кому предназначена награда за песни, рожденные живыми древесными соками, словами, что скрепляют понятия?.. Ее должен получить Лунный Шептун — посланец радуги, услышавший, как его стихи распевали водном из домов, сложенных из стволов среди вечнозеленых холмов. Там. среди плодов со спелой, нежной мякотью, раскидистых ветвей чупамьелеса, кроваво-красных деревьев какао и птиц в клетках, в табачном дыме и уносящем сны тумане, он станет Повелителем Изменчивых Зеркал; там ему и должны вручить драгоценный Большой Шлейф Скорпиона и пойманную трепещущую голубку с оперением из пены.

Луна, сменяющая луну в долгие месяцы без дождей. Стихотворения, созданные для пения и танцев. Каждый лунный период заключал в себе и тонкий, нежный профиль молодого месяца, и огромный лик луны в первую ночь полнолуния, луны, кажущейся еще более огромной в зеркале неподвижного и бездонного озера; в этом двойном полнолунии воды и неба эхо повторяло имена Лунных Шептунов, и мелодии их песен украшали тишину божественной ночи.

Полнолуние, полночь. Таблички со стихами, нигде не прозвучавшими, служили для зажигания огня Летучих Мышей, превращавшего в мимолетный пепел сочинения, отвергнутые Всесильными невидимыми прорицателями, собравшимися в Молочно-Белой Купальне; и пока в золотом пламени огня исчезали рисунки, загадочные иероглифы, деревянные изображения. Лунные Шептуны, которым в этом поэтическом состязании в честь луны не удалось завоевать ни имени Подобный Богам, ни звания Непревзойденного Творца Военных Гимнов, ни титула Повелителя Изменчивых Зеркал, скрывались в лесах, где принимались сочинять новые песни и рисовать знаки на табличках то звенящей кровью певчих птиц, то бубенчиками водяных пузырьков, то капельками волшебной древесной смолы, комочками цветной глины и пылью камней-магнитов, притягивающих мелодии и мысли; они отдавали предпочтение маисово-желтому цвету в сказаниях о военных подвигах, небесно-голубому и зеленому цвету травы — в любовных песнях: меж землей и небом кров для себя нашла любовь; и лишь по окончании лунного периода возвращались Лунные Шептуны в города, где происходили обряды, возвращались с только что созданными стихами, новыми фрагментами бесконечного узора бесценных слов, узора более долгого, чем человеческая жизнь, чем жизнь племени,– узора, сотканного речью отдельных людей и целых племен, кочевых и оседлых, чьи поэты на подошвах ног с татуировкой астрологических знаков разносили повсюду загадочные стихи. Исчезали народности, послушно следуя предначертаниям созвездий, а поэтические строки оставались в отпечатках стоп стихотворцев на пыльной дороге.

Только семь раз могли участвовать Лунные Шептуны в поэтических лунариях. Только семь раз, ведь семь раз появлялся серебристый коготок ночи, семь раз деревья, озаренные лунным светом, сгорали, — роняя не листву, а свои золотые ресницы,– а небесная твердь начинала полыхать яркими вспышками отсветов: семь раз до боли сжимались упругие волны ночи, как сжимаются песчаные бугорки, когда их ласкает море; и если все это не могли почувствовать и передать в своих песнях одержимые луной безумцы — тогда они подвергались позорнейшей из кар, издевательству и осмеянию: побежденные в поэтическом состязании, они становились пленниками, и вовремя гротескно-шутовского обряда жертвоприношения у них извлекали из груди шоколадную табличку в форме сердца.

Лунный Шептун Утукэль — дождь зеленоватых волос, застывшая маска летучей мыши — в последний раз принимал участие в состязании поющих табличек. Шесть раз подряд в новолуние с гор. поросших бальзамовыми и тамариндовыми деревьями, спускался Утукэль с пачками свежих листьев, увлажнявших росой строки его стихотворений, написанных кончиком жертвенного острия, но ему так и не удалось заслужить, чтобы Летучие Мыши из Молочно-Белой Купальни — как называли Всесильных невидимых прорицателей Совета — наградили его ожерельем неподвижных бликов, стрелой алмазной ночи или голубкой с оперением из пены. Хотя высшей наградой для Лунных Шептунов, наградой, к которой они больше всего стремились, было просто услышать, как их стихами — священными песнопениями, эпическими и лирическими поэмами об урожае, сражениях и любви — венчают первую ночь полнолуния.

И вот в последний раз спускался Утукэль, чтобы бросить вызов Летучим Мышам. Это было его седьмое новолуние. Маленькие нежные рыбки в водоемах касались его стоп. Он медленно приближался к храмам, к крепостям, к домам, спрятав лицо за печальной маской летучей мыши, под дождем ниспадающих на плечи зеленоватых волос, с ладонями, открытыми горечи рыданий,– так шел он, в отчаянии, предчувствуя окончательное поражение и позор символического жертвоприношения.

“Творить — значит красть”,– громко разговаривал сам с собой Утукэль, пытаясь смиренным признанием своего положения жалкого художника, похитителя давно забытых прописных истин, завоевать расположение Всесильных невидимых прорицателей, которые где-то уже объединились в Совет, отбирающий таблички.

“Творить –значит красть, красть то тут, то там, красть отовсюду, где только можно, красть осторожно и с размахом — столько, сколько необходимо для произведения искусства. Произведения же самобытного, о-ри-ги-наль-но-го просто нет, его не существует,– с пылом утверждал Утукэль. (Как-то, наблюдая за игрой в мяч, он слышал, как Летучие Мыши порицали Лунных Шептунов, возомнивших, что они стоят во главе самобытных поэтических школ.) — Произведение искусства не принадлежит его создателю, оно — дар кого-то другого, существующего внутри нас, и как бы мы ни уверяли себя, что то или иное творение — поистине наше, на самом деле оно — лишь отзвук тайного эха, украденного или взятого в долг, и мы гордимся им, пока длится наш век. думая, что оно рождено нами. Вот боги признались, где и когда они похитили, подобно такуасинам (умчатое животное, инешне напоминающее лисицу: распространено в Южной Америке), ту субстанцию, из которой создан человек, но они утаили, откуда появилось все то, из чего сотворен мир”.

Утукэль резко распахнул решетки ресниц, превращенных полусном в ловушки из тонкого волоса, борясь со своими веками, толстобрюхими паучихами, и погрузился в бессонницу предчувствий, отдался во власть настойчивых, неотвязных провидческих мыслей, и наконец ему открылась возможность воплощения образа в движении: от символа, заключенного в темницу небытия и вдруг выпущенного на волю, в свободное пространство, до рождения новой поэзии, вобравшей в себя дыхание бабочек, их полет над свернувшимися в кольца гордыми змеями,– поэзии, которая превратится из облака, уснувшего на неподвижной скале, в дождь мифов и созвездий…

— Это ересь! Ересь! — кричали прорицатели из Молочно-Бе-лой Купальни.– Ересь обманщика!..

Прорицатели не знали, кто он, да и что мог ожидать Утукэль от этого седьмого, а для него последнего, лунного месяца, как не анафемы и огня. Наверное, они сожгут его песни. Его гимн светящимся частицам, фосфоресцирующим в небесном пространстве,– ту табличку, что оставил он в храме Бога Дождя. Его песнь, обращенную к растениям-призракам, деревьям, похожим на скелеты странных воинов, сражающихся с бурей,– табличку, которую оставил он на стене одной из крепостей. Его гимн диковинным животным, создаваемым фантазией гончаров, чтобы отвадить домашнюю скуку,– табличку, которую прикрепил он к двери одного из домов.

Утукэль шел навстречу своему возможному поражению, молясь, чтоб оно не свершилось,– и был изменчив свет его маски летучей мыши и зелен дождь его струящихся волос.

“Я, Утукэль, одинокий Лунный Шептун, завтра подвергнусь осмеянию во время жертвоприношения шоколадного сердца и никогда больше не смогу плести узор бесценных слов — мне придется воспевать лишь пепел да увядшие цветы… Нонет!.. Почему именно я?..– восставал Утукэль против своих предчувствий.– Ведь когда я говорю, я творю настоящее, когда замолкаю — возвращаю прошлое, а если шепчу во сне — предсказываю будущее…”

А будущее наступало неотвратимо, будущее становилось песнью, долетавшей из крепости с ритуальным появлением огромной круглой луны, луны из серебряного терпентина’, безмолвной, погруженной в спокойствие.

В полусне, невесомый, словно утративший связь с землей, что делало его похожим на луну. Утукэль остановился, опустошенный, вслушиваясь в свой гимн деревьям-воинам, сражающимся с непогодой.

И не только громкие отголоски военной песни, раздававшейся со стен крепости, сложенной из огромных круглых, гладких, как зеркало, блестящих камней; не только оглушительные звуки труб и грохот барабанной дроби заставили его замедлить шаг, но также образы, рожденные его стихами, оживляемые голосами хора в пространстве,– гигантские темные видения на фоне пламенеющих небес… Буря приближалась, расщепляя на куски стволы сейб, оставляя лишь облака дыма над поверженными кроваво-красными деревьями кебрачо. круша стволы кокосовых пальм, листья которых сжимались словно клешни

Терпентин –смола, выступающая на коре хвойных деревьев разъяренных скорпионов; она надвигалась, взметая ураганные вихри, при ярких вспышках молний, которые, лишь на мгновение распахнув фосфоресцирующие глаза, уничтожали кедры и гуаякос’, земляничные и гранатовые деревья, бобовые растения и дикий кустарник, красное дерево, окосели” и эвкалипты. “Утукэль! Утукэль!” — звал сам себя Лунный Шептун, объятый ужасом перед разрушением, вызванным его гимном, слившимся с раскатами грома. Теперь — этой ночью своего триумфа — он должен просить прощения, преклонить колена перед ликом луны, просить прощения за свой волшебный дар, за способность обращать в реальность существующее лишь в воображении, за создание фантастических миров, вытеснявших, уничтожавших действительность. Да, он должен был просить прощения — созвать ящериц-игуан, солнечных существ, сжечь их в лунном доме на белом огне и, натерев свое тело их пеплом, отречься от своих песнопений, от всего им сотворенного и от гимна деревьям, борющимся со стихией природы.

Но это было его седьмое полнолуние: в последний раз он, Лунный Шептун, мог участвовать в конкурсе поющих табличек; как же ему сохранить свою застывшую маску летучей мыши и остаться неузнанным, избежать опасности быть принесенным в жертву во время шутовского обряда извлечения шоколадного сердца?

Откуда, из какой грибницы, песка или дурманящего тумана извлек он знаки и символы, что от соприкосновения с таинственными чарами воздуха превратились в устрашающее видение бури, нарушившей безмятежный покой лунного дома?

Почему Летучие Мыши из Молочной Купальни не выбрали другой его гимн — диковинным животным, созданным фантазией гончаров, чтобы отпугнуть домашнюю скуку? Тогда он стал бы счастливцем, приближенным к богам. Или его молитвенную песнь сверкающим раскаленным частицам, что летают в пространстве подобно Божествам Бриллиантовых Капель? Утукэль закрыл глаза. Крепко сомкнул веки. Все начинало становиться призрачным вокруг. Его преследовала та же мелодия гимна, приближающаяся, нарастающая, словно волна, нарушающая тишину серебристо-мягкой ночи. Его преследовали голоса, воинственные звуки, доносящиеся из огромной крепости. Утукэль закрыл уши, прижав к ушным раковинам, хряше-видным музыкальным ключам, пентаграмму своих пальцев. Все

” Гуаякос — дерево, распространенное в Южной Америке, с очень твердой древесиной.

” Окосель — дерево с толстым стволом, раскидистой кроной и крупной листвой, достигающее иногда пятнадиатпметровой высоты. теперь виделось словно отраженным в пространстве зеркал… Полнолуние. Никель. Ртуть. Люди, прогуливающие диких жи-иотных: белок с заиндевевшими хвостами, медведей-медолюбов с пахучей шерстью, барсуков с очками цвета мглы вокруг глаз,– или с пылом обсуждающие сплетни о новых поэтических школах, а также гимн деревьям-воинам, получивший награду в сверкающей крепости.

Утукэль продвигался по площади Отражений среди бурлящей толпы. Все приветствовали Лунных Шептунов, готовых принять награды, свидетельствующие об их победах, и высочайшие титулы. Перья, султаны, щиты, пленники — вокруг его одинокой фигуры с ливнем зеленоватых волос и гипсовой маской летучей мыши, которую он снимет, лишь представ перед жрецами и открыв свое имя, чтобы получить в дар копье алмазной ночи.

Утукэль проник в крепость со всех сторон сразу, через каждый сверкающий камень, отразивший его силуэт; и самый молодой из стрелков, с кожей цвета свежих табачных листьев, провел его по внутренним дворикам, влажным от лунной росы, по летящим вверх привольным лестницам, меж холмов золотого песка, вдоль стен, увешанных охотничьими трофеями, к дозорной башне возвышенных надежд.

Оттуда хорошо было наблюдать за игрой в мяч. Блестящие алебастровые фризы вдоль наклонных стен, каменные изображения ягуаров и поделки тех, кто занимался плетением циновок или вышиванием бабочек на тканях.

Появление вождей ознаменовало начало обряда. Прославленный Воин Четырех Знамен — в самом богатом головном уборе из перьев, с многочисленными следами боевых ранений — выступил вперед, чтобы приветствовать Утукэля, поэта, и присвоить ему имя Непревзойденного Творца Военных Гимнов, вручив копье алмазной ночи. Воинственные крики. Дождь стрел, пущенных ввысь рядами воинов, выстроившихся на ступенях лестницы подобно знакам на снискавшей награду табличке. Луноликие барабаны. Дробные удары, тревожащие прах погибших. Золотые черепахи. Ударить по панцирю и разбудить уснувшее время. Отголоски, напоенные горечью морской черепахи.

Только что посвященный в звание, Непревзойденный Творец Военных Гимнов обеими руками прижимал к груди табличку, принесшую ему победу; стоявшие перед ним воины приближались поочередно и, застыв, высвистывали мелодию изображенных на табличке знаков, чтобы оживить ее цвета, символы, ее неугасимый огонь — магию чистой поэзии, воскресающей в их дыхании.

Вдруг неожиданное волнение среди сотен и тысяч воинов, заполнивших площадь, нарушило течение обряда.

Один из вождей. Главный Вождь Сверкающей Крепости, дунул и стер своим дыханием то, что Утукэль, поэт, написал на своей знаменитой табличке,– и праздник стал скорбью, полнолуние — мраком пепла, а песнь — тишиной; и упали в пыль знамена из шкуры тигра, исчезли резные очертания деревьев, поникли пальцы-лепестки цветов, засохли медовые соты, прервался узор бесценных слов; и Крепость Зеркал, внезапно потухших, покинул Утукэль, поэт, с табличкой без единого знака, осужденный нести ее теперь к самой вершине одного из вулканов.

И не только один Утукэль, Лунный Шептун, омываемый дождем зеленоватых волос, с ладонями, открытыми горечи рыданий, но многие и многие поэты обречены опускать в кратер вулкана маленькие белоснежные облака — семена, рождающие цвета, которые солнце похищает у луны, когда гаснет поющая табличка,– так появляется радуга.

Легенда о хрустальной маске

Так вот, Нана-Дождеокая, у того человека, что создавал идолов и делал слепки с голов умерших, навсегда оставляя застывшими очертания их лиц под битумом, руки были трижды золотые!..

Да, Нана-Дождеокая, создатель идолов и хранитель черепов сбежал от людей с кожей белых гусениц — тогда как раз и подожгли город — и скрылся на самой неприступной из вершин, там, где земля становилась небом!

Да, Нана-Дождеокая, сотворявшего богов, ими же потом в бога и превращенного, звали Амбьястро — не руки у него были, а звезды!

Да, Нана-Дождеокая, Амбьястро ушел от людей с кожей белых гусениц и поселился на горе, на самой высокой ее вершине; его не испугали ни отдаленность убежища, ни бесконечное одиночество среди камней да ястребов — он привык жить уединенно, не показываясь никому, пока создавал священные образы, идолов из дерева хунсии (дерево, отдаленно напоминающее пальму: листья и корни его. очень ароматные, используются в медицине. Распространено в Южной Америке.) и глины; а сколько сил потратил Амбьястро, чтобы окружить себя героями, богами и животными, которых он высекал из камня и вырезал из дерева, лепил из глины!

И вот, Нана-Дождеокая, нарушив свой обет ваять из камня, и только из камня, пока длится его изгнание, Амбьястро вздумал выточить на своей курительной трубке группу резвящихся обезьянок, сцепившихся хвостами и с поднятыми вверх лапами, словно они ловили дым, а на толстом стволе помарросы изобразить сражение змеи с ягуаром.

Да, Нана-Дождеокая!

Едва наступал рассвет — выпуклые звезды и слабые отблески зари,– как Амбьястро принимался долбить полый ствол помарросы, стремясь передать движение — в этом ведь и заключается смысл искусства ваяния,– движение ягуара, союзника света в смертельной схватке с ночью, змеей нескончаемой; и грохот оглашал окрестности, как это случалось всегда, когда он приступал к работе с появлением драгоценного камня утренней звезды.

Восславив утреннюю звезду, воздав хвалу миру, зазеленевшему, едва исчезли видения ночи (…никому не ведомы их пути, и они больше не вернутся…), он начинал собирать сухие деревянные щепки, и от искры, высеченной кремнем, рождался некто, уничтожавший самого себя столь быстро, что Амбьястро никак не удавалось запечатлеть его образ — образ попугая, танцующего в пламени. Разведя огонь, мастер принимался разогревать в глиняном сосуде влагу облаков и, ожидая, пока она закипит, беззаботно, всеми чувствами впитывал радостный мир, окружавший пещеру, где он обитал. Озера, долины, горы, вулканы очищали его зрение, и постепенно Амбьястро терял обоняние, опьяненный исходящим от теплой земли ароматом плодов, и осязание, ибо он жаждал все ощутить сполна, ни к чему не прикасаясь, слух же его воспринимал лишь биение росных часов.

Как только появлялись первые пузырьки, подобные жемчужинам ожерелья, рассыпавшимся по поверхности закипающей воды, Амбьястро доставал из желтого букуля* пригоршню измельченного красного перца — сколько вмещалось в ладонь — и бросал его в кипящую воду. Сосуд, полный этой густой, дымящейся, красной, как кровь, жидкости.– вот пиша его и его семьи: так называл он свои творения из камня разных оттенков — от алого до оранжевого.

Его гигантские скульптуры, высеченные прямо в скале, украшенные перьями птиц, ожерельями крошечных масок, охраняли вход в пещеру, где на барельефе одно за другим следовали изображения играющих в мяч фигуре двумя ликами — жизни и смерти, танцующих духов природных стихий, богов дождя, богов солнца с большими, широко раскрытыми глазами, фигур животных на астральных орбитах, божеств смерти в виде скелетов, ожерелий звезд, жрецов с головами удлиненной формы; дальше шли разные камни твердых пород зеленого, черного и красноватого цвета с высеченными на них календарными знаками или пророческими изречениями.

Но камень начинал надоедать Амбьястро. он уже подумывал о мозаике. Вот бы украсить своды и стены подземного жилища картинами религиозных обрядов, охоты, ритуальных танцев, стрельбы из лука — всем тем, что он наблюдал раньше, до появления людей с кожей цвета белой гусеницы.

Амбьястро отвел взгляд от небольшой рощицы, где у деревьев даже не было сил расти — ведь родились они так высоко на голубых горах — и ветви их, искривленные и поникшие, ползли вниз по песчаным или каменистым склонам с одинокими орлиными гнездами. Он отвел взгляд от этих змеевидных деревьев, привлеченный другими, растущими ниже, на отрогах: они тянули ему навстречу свои густо-зеленые благоухающие кроны, свои податливые крепкие тела. Искушение деревом манило Амбьястро из его убежища, населенного каменными идолами, гигантскими фигурами из различных минералов — камни, и только камни,– его влекло к живому растительному миру с запахами леса, где бродил он ночью, словно лунатик, по звездным тропинкам, где ласкал его дождь ветвей; а днем, отрешенный, в полусне, будто в бреду, он отдавался страстному влечению и был почти готов оставить камень, забыть о своем обещании не прикасаться ни к дереву, ни к глине, ни к любому другому мягкому материалу, пока длится его изгнание; готов был преумножать свои создания, вырезая их из влекуще-алой древесины, из огненно-дымчатой, из дерева с желтой плотью; все они, в отличие от камня, твердого и коварного, покорялись его волшебству, не оказывая сопротивления,– трепещущие, податливые, радостные. Какое-то подсознательное чувство заставляло его предпочесть эти породы белому дереву, соперничающему с тончайшим мрамором, черному дереву, сопернику гагата, красному дереву, сравнимому разве что с гранатом винного цвета.

Заснуть невозможно. Мир богов, воинов, жрецов, изваянных Амбьястро с ювелирной точностью из твердого камня, превращал его пещеру в гробницу мумии. Правда, скульптуры из дерева недолговечны и не имеют будущего… Он кусал губы… Да и работал он не только для удовольствия. Его творения заключали в себе мысль, хранили следы потухших комет. Положили начало науке о драгоценных камнях. Амбьястро поднес ко рту свою курительную трубку, украшенную обезьянами, которые играли с дымом, образующим завесу между ним и его мыслями… Хотя все, наверное, так и останется захороненным здесь навеки, если пещера обрушится. Да, дерево, дерево: ваять деревянных богов, богов из сейб — фигуры, имеющие корни, не то что его идолы из гранита или мрамора,– скульптуры с огромными руками-ветвями, что покроются цветами, загадочными, словно иероглифы.

Амбьястро не понимал, что случилось с его глазами. Они вспыхнули. Он слеп. Слеп. Они вспыхнули множеством огней, когда он ударился об острие кремня, ища камни твердой породы у скалы с хрустальной жилой. Его руки, кисти рук, грудь омыл мелкий колющий дождь. Он поднес ладони к лицу, исцарапанному острыми иглами, чтобы прикоснуться к глазам. Зрение вернулось к нему. Это было л ишь минутное ослепление, искрящаяся вспышка, сверкающее извержение скалы. Амбьястро забыл о своих сумрачных камнях, об искушении благоухающих деревьев. У него остались лишь его руки, бедные, потухшие звезды — далеко теперь море яшмы и обсидиановая ночь,– и бриллиантовый свет полудня, сияющий и потухший, обжигающий и холодный, обнаженный и таинственный, изменчивый и спокойный.

Он будет ваять из горного хрусталя, но как переместить эту сверкающую глыбу к его пещере? Это невозможно. Не обремененный ничем человек поселился бы здесь, рядом со скалой. Но что делать с потомством: каменными скульптурами, идолами, богами-гигантами? Он погрузился в задумчивость. Нет, нет. Не думать об этом. Теперь он отвергал все, что напоминало ему о существах мрака.

Там, рядом с хрустальной скалой, он соорудил хижину, взял с собой лишь одного бога, защитника тех, кто сам себя изнуряет, привез воды в большом глиняном кувшине и начал точить свои кремни о выступ скалы, чтобы придать им остроту лезвия навахи. Начало новой жизни. Свет. Воздух. Хижина, открытая солнечным лучам, а ночью сиянию звезд.

Дни и ночи бесконечной работы. Без отдыха. Почти без сна. На грани изнеможения. Израненные руки, лицо в ссадинах, которые, не успев зажить, снова кровоточили от новых порезов; в порванной одежде, почти ослепший из-за осколков и мельчайшей кварцевой пыли, Амбьястро лишь с мольбой взывал к воде — вода, чтобы пить, вода, чтобы обмыть осколок хрустально чистого света, который постепенно приобретал очертания лица.

Заря заставала его без сна, в мучительном отчаянии ожидающим рассвета, и не раз она заставала Амбьястро с метлой в руках — но не сор выметал он, а разгонял предрассветную мглу. Он не приветствовал больше сверкающую драгоценным камнем утреннюю звезду — не было для него лучшего приветствия, чем ударять по скале чистейшего кварца, смотреть, как взлетали в воздух яркие брызги света; едва рассветало, Амбьястро снова принимался за работу: дыхание его прерывалось, пересыхало во рту; словно обезумев, весь в поту, он сражался с острыми осколками, они ранили его слезящиеся глаза, со слепящей пылью, с волосами, ниспадавшими на кровоточащее лицо, они выводили его из себя — ему приходилось тратить время, чтобы каждый раз отбрасывать их ладонью. То и дело Амбьястро яростно точил свои инструменты, инструменты уже не скульптора, а ювелира.

Наконец маска была закончена, изваянная из белого огня, отполированная взглядом внимательных глаз, пылью толченых ракушек. Ее блеск ослеплял, и когда он надел эту маску — маску Наны-Дождеокой,– ему показалось, что вся его преходящая сущность увековечена теперь в капле бессмертной воды. Геологический сплав! Нана-Дождеокая! Покоренное царство! Нана-Дождеокая! Несравненная гладь! Нана-Дождеокая! Дышащая лава! Нана-Дождеокая! Зеркальный лабиринт! Нана-Дождеокая! Предмет культа! Нана-Дождеокая! Вершина сияющих снов! Нана-Дождеокая! Бессмертная маска! Вот она, Нана-Дождеокая! Изваяние, выточенное с усердием для того, чтобы хранить в себе разбуженную вечность!..

Амбьястро медленно возвращался к своей пещере, но ачекли его не забытые творения — герои, боги, фигурки животных, высеченные из породы мрака,– он шел за трубкой с говорящим дымом. Он никак не мог найти ее. Следуя за запахом, Амбьястро обнаружил табак. Но трубка… его трубка.., его маленькая сербатана, с которой он охотился, но, правда, не за птицами, а лишь за снами…

Амбьястро оставил сверкающую маску на циновке, покрывавшей его ложе из досок орехового дерева, и продолжал поиски. “Наверное, трубку унесли обезьянки, выточенные на ней,–успокаивал он себя.– Или сама она не захотела оставаться в этом мрачном склепе, среди этих идолов и великанов, которых я оставлю здесь погребенными навеки,– ведь теперь я нашел материал, достойный моих рук”.

Вдруг он стал натыкаться на предметы. “Видимо, я совсем отвык двигаться в темноте”,– подумал Амбьястро. Но похоже было, что вещи сами двигались ему навстречу и сталкивались с ним. Скамейки на трех ножках ударяли его по голени. Не оставались на месте и столы, и рабочие верстаки, они набрасывались на него, словно звери. Углы царапались, ящики и ножки столов превратились в разъяренных животных. Циновки с домашней утварью с размаху шлепались ему на спину, словно кто-то толкал их, сбивали с ног: на него обрушивались кувшины, чугунные горшки, котелки, точильные камни, кадила; морские раковины, панцири черепах, барабаны, окарины (музыкальный инструмент древних индейцев, напоминающий свирель. Может быть изготовлен из металла или глины)– все это он хранил для того, чтобы праздничным грохотом отпугивать тишину; глиняные тазы, ковши, сосуды из тыквы, одержимые необъяснимой яростью, больно колотили его; с потолка же, устланного шкурами диких зверей, свесились длинные плети лиан, удары которых жалили подобно ядовитым змеям.

Амбьястро укрылся рядом со своей маской. Он не понимал, что с ним происходит. Он все еще думал, что, отвыкнув от подземного мира, он сам наталкивается на свои инструменты и предметы домашней утвари. Действительно, как только Амбьястро замер, нападение прекратилось, и, воспользовавшись паузой, упрямый Амбьястро снова стал внимательно смотреть по сторонам, как бы спрашивая все эти неодушевленные существа, где же его трубка. Ее нигде не было. Пришлось ему взять горсть табака и, разжевав его, довольствоваться этим. Однако вокруг происходило нечто странное. Пришли в движение ягуар и змея, изображенные на деревянном барабане, звуками которого Амбьястро приветствовал первый сверкающий луч утренней звезды. Теперь, когда успокоились столы, циновки, скамейки, сосуды из тыквы, глиняные кувшины и тазы, задрожали веки каменных гигантов. Стихия набирала силу. Руки идолов стали длиннее рек. Амбьястро поднял свои ладони, угасшие звезды, защищая лицо от ударов одного из этих огромных чудовищ. Задыхаясь, с грудью, разбитой ударом кулака каменного идола, Амбьястро еле держался на ногах; еще один удар раздробил ему челюсть. В зеленоватом сумраке, которому не дано стать ни тьмой, ни светом, двигались в боевом порядке эскадроны стрелков, созданных его руками, порожденных его воображением, его волшебством. И вот, сначала с флангов, потом из центра, без единого звука, стрелки прицелились в Амбьястро и выпустили отравленные стрелы. Тут же другая группа воинов — им порожденных, высеченных им из камня,– сомкнулась, развернулась цепью, подняла копья и, окружив его, пригвоздила остриями наконечников к деревянным доскам кровати, на которой Амбьястро лежал распростертый рядом со своей прекрасной маской. И вдруг он решился и надел ее. Нужно спастись. Исчезнуть. Разорвать этот круг. Это огромное, пустое око смерти. Смерти, у которой нет двух глазниц, как у черепа, а лишь бездонное черное отверстие вместо лица. Ничто. Ноль. Он вырвался из круга, уничтожил абстрактную цифру — обретя единство, он стал всесилен — и бросился к выходу из пещеры, охраняемому идолами, изваянными им же из породы мрака. …Божество с козлиными ушами, колючей шерстью и грудью, подобной плодам. Амбьястро притронулся к его груди, и его пропустили. …Идол, воплощающий бесовскую сущность,– выхолощенный, овдовевший и вполне почтенный. Амбьястро вежливо поздоровался с ним, и тот разрешил ему пройти… Бесстыдная Марибаль. прядущая нить бесплодной слюны. Он дал ей свою, чтобы оплодотворить, и она пропустила его… Божество с пальцами из лунной субстанции. В ужасе Амбьястро поцеловал его, дотронувшись кончиком языка до его неба, и ему было разрешено пройти… Черный сенсонтль. потерявший способность к размножению. Амбьястро дунул на его пупок, чтобы оживить его семя.– и гот пропустил его…

Кромешная тьма. Во мраке каждая травинка вспыхивала мерцающим отблеском хрустальной маски, что была на лице Амбьястро. Идолы выпустили его из пещеры, но он был уже мертв — и желтые цветы сплетались вокруг него…

И говорили жрецы мрака:

— Тот, кто своими руками творит существа, до тех пор неведомые, должен помнить, что порожденные им создания рано или поздно оживают и объединяются, чтобы умертвить его, а сами остаются жить.

…И вот по городу каменных всадников движется погребальная процессия с телом Амбьястро. И непонятно, смеется или плачет хрустальная маска, скрывающая его лицо. Огромные каменные идолы, боги, герои, сотворенные его руками — недосягаемые, скорбные, высокомерные,– несут его на благоухающем помосте орехового дерева, а за ними следует множество фигур из глины -и полнится все плачем Наны-Дождеокой.

Легенда о мертвом колоколе

XVII век клонился к закату, когда среди прочего испанского люда, попавшего в Колумбову Индию проторенным морским путем — Севилья… Сан-Лукар… Регла — обитель святой девы… Наветренные острова…– оказались один, два, три, четыре, пять, шесть, семь астурийцев. Было их семеро, гласит народная молва, а может, трое, если верить летописным хроникам, которые к тому добавляют: мастера из Овьедо, познавшие темные свойства металлов, выписали в соборах, монастырях, часовнях, общинах, и не чернилами, но звонким бронзовым литьем, историю колоколов вечно нового города, коего основатели — гидальго и капитаны,– гонимые землетрясениями, уводили город все дальше: дом за домом, церковь за церковью, дворец за дворцом,– разрушенное в одной долине вырастало в другой, и казалось, процессия жилищ, храмов и господских особняков шествовала из долины в долину.

Липкие от морской соли свитки, пробитые простыми и двойными печатями, развернули астурийские мастера перед церковными и гражданскими отцами города; бумаги, отмеченные следами дальнего пути, свидетельствовали о большом искусстве сих работников в колокольном деле. Также предъявили они рекомендательные письма от алькальдов и хоральных каноников из Овьедо и грамоту на тончайшем пергаменте, где значилась свежая еще, в промокательном песке утопленная подпись дона Санчо Альвареса Астурийского, графа Навы и Нороньи, и его собственной рукою удостоверялось: “Лучших из лучших самолично выбрал, а на прощанье объятия и сундуки мои кованые пред ними раскрыл”.

В то утро — утро богатого плодами июня — обитель святой Клары полнилась шепотами, суетой, движением, ожиданием, вздохами, волнением, словно бормотавший за окнами мелкий дождь проник под своды монастырских галерей. Облаченные в крахмал чепцов, воротников, нагрудников и манжет, монахини и послушницы в один голос говорили о том, какие сокровища принесут им родные для колокола, заказанного мастерам из Овьедо, дабы звучал он благостно и звонко во славу обители лазоревых Кларисе, храма святой Клары, что был почти возведен стараниями зодчих.

Перекрытия и капители из пористого необсохшего камня выкроены чудо-ножницами, будто живая песня; резной потолок из благоуханного дерева — божественный корабль, парящий в свете высоченных окон; исполненный дерзновения купол; чувственные и ускользающие от глаза кабалистические узоры фасада; четыре арки, опущенные дивной смелостью зодчего на одну-единственную колонну.

Храм святой Клары был почти возведен… и в то июньское утро — что за диковинное зрелище! — меж низкорослых каменщиков-индейцев в одеждах из воздуха — редкие лоскутья прикрывали их смуглые тела, казалось более созданные летать над опорами и помостами, нежели ступать по земле,– высились великаны-астурийцы с раскрасневшимися лицами и ручищами молотобойцев, подрядившиеся отлить для Кларисе колокол.

Последний колокол. Колокол для этих монахинь будет последним, который они отольют в здешних местах, прежде чем возвернутся в Овьедо, а может, в Новую Испанию. Так говорили они. Звезды и свечи проливали ночные слезы, а мастера меж собой говорили, что взялись за дело с большой неохотой и то лишь по настоянию святых сестер, давших обещание наречь колокол, как повелось исстари, женским именем: Кларой — коли запоет золотым благовестом, Клариссой — ежели зальется серебряными бубенцами или Клароной — если загудит бронзой.

На три лагеря разделился город. Жителей призывали жертвовать в дар колоколу золото, серебро и прочие металлы. Одни — выходцы из знатных семейств, люди состоятельные и родовитые — собирали золотые вещи, украшения, монеты, медальоны и даже золотой песок — индейцы продавали его в трубочках из птичьих перьев, а богачи прятали в кошельки и мешочки,– пусть колокол обретет златозвонкий говор и назовется Кларой. Другие, многочисленные и неугомонные, расхаживали по улицам и площадям с музыкой и шутовством, уговаривая пожаловать для их Клариссы все, что содержит хоть каплю серебра, тогда как третьи, новообращенные и метисы, смиренно довольствовались тем, что перепадало им от добрых людей,– ведь любое железо отзовется звоном бронзы и гулом наковальни в их колоколе по имени Кларона.

В то июньское утро у Кларисе не смолкали разговоры. Шепоты, вздохи, умиленье, суета, секреты, восхищенье. Некая послушница собиралась пожертвовать для колокола свадебные кольца своих покойных деда и бабки. Обручальные кольца! Украшения любви! Драгоценные перстеньки в два зернышка весом! — растерянной скороговоркой повторяли кругом, и никто в этот миг не слушал монахиню, которая описывала браслет белого золота, обещанный ее родными. Увитый золотыми филигранными арабесками, он во времена римских Цезарей принадлежал одной безумной вакханке. Безумной вакханке? — переспрашивали святые сестры, а самая красивая –дыхание прервалось, глаза полузакрыты, ресницы задрожали — осеняла себя крестным знамением, и рука ее будто нащупывала на лбу диадему с чела обнаженной богини, на груди — круг из мягкого золота с лазуритовым египетским скарабеем, на плечах — струящиеся россыпи мавританских подвесок колец.

Фамильные драгоценности! Золото влюбленных! — восклицала самая пылкая из Кларисе и после краткого молчания спешила объяснить, какая это неизбывная жертва — отдать такие сокровища. Не говоря уже о том, сколько все это стоит и как искусно исполнено — а тут было немало лучших творений старых мастеров,– дары эти хранят тепло человеческих сердец и душевных переживаний. Любимые вещи бесценны, и оттого пожертвовать дорогие нам сокровища на колокол — коему всенепременно именоваться Кларой — будет истинно богоприятным делом.

Фамильные драгоценности! Украшения любви! Золото влюбленных! Средневековые ковчежцы, брачные пояса, кресты с замысловатой сканью, броши-цветы, ладанки, рубленые монеты, эфесы шпаг, бусы, четки, золоченые корпуса часов без механизмов!

Молчала лишь одна монахиня из новообращенных. Сестрой Кларинерой Индейской звали ее за отливавшую голубизной смуглую кожу, длинные черные волосы — спящие шелковые нити — и золотые огоньки желтых глаз. Не было у нее богатой родни, никто не приносил ей дорогих подарков, и потому она лишь смиренно внимала разговорам святых сестер, которые собирались найти и для нее какую-нибудь вещицу, ведь не идти же бедняжке к колоколу с пустыми руками, надобно и ей бросить в тигель хоть медальон, хоть цепочку, хоть булавку… разве только, предлагала славопоклонница-португалка, что была прозвана Темночью за ее темное, как ночь, происхождение: не из евреев ли… разве только, предлагала она, потирая веки, и монахини повторяли за ней этот жест… разве только, и остальное произносилось сквозь плотно сжатые зубы… разве только сестра Кларинера Индейская согласится принести в дар свои глаза и бросит их в огненный благословенный сосуд, что потчуют всевозможным металлом асту-рийские великаны.

Живыми факелами вспыхивали очи сестры Кларинеры Индейской — их красота затмевала все подношения монахинь,– но она держалась так, будто не о ней толкуют святые сестры, не молвила ни единого слова против искушения отнести к раскаленной печи свои золотые крупинки, упрятанные под веки. А лазоревые клариссы то ходили за нею следом, то окружали толпою, искали ее повсюду и терли глаза свои, терли. И если наяву удавалось ей выстоять пред ужасными намеками Темночи, славопоклонницы, непрестанно твердившей о прославленных мужах и достославных деяниях, если наяву могла она спасти глаза свои, то во сне… о, сон! кому дано повелевать в царстве спящих?! кому под силу помешать в сны погруженным?! …с легкостью вольной птицы, рыбы, призраков, телом оставаясь в постели, но душой паря невесомо, проникает она сквозь толстые каменные стены, подходит к печам — никто помешать ей не может, даже мастера-великаны, похожие на святого Христофора,– и бросает в тигель глаз своих сердцевину, золоченые пузырьки в кипящей лаве, а с нею и бело-голубой свинец роговой оболочки, что превращается в волшебное золото. Какой ужасный кошмар — променять свои глаза на мерцающие звездочки слез. И взирать сквозь влажную пелену на монахинь, скорбящих о ее жертве, на отцов-проповедников в лазоревых стихарях, что сменяют один другого на амвоне и возносят хвалу торжествующей Церкви и новой святой великомученице. Перезвон колоколов, и среди них ее колокол — ее глаза. Святая Клара Индейская, звоном видящая дева-колокол, славят ее на небесах, молись о нас! Тонкие шелка, серафимы, алая заря, лилии… Святая Кларинера, дева пречистая, страдалица великая, славят ее на земле, молись о нас! Но выколотые глаза, пропоротый язык — разве это не жертвенные приношения ее древнего племени? По щекам ее струится кровь, что тяжелее, обильнее, безудержнее всех выплаканных слез. Облака — жрецы храма солнца — заволакивают небесный свод, разверзшийся, дабы узрела она сонм ангелов Господних. Астурийцы в облике святого Христофора перебираются через реку смерти. Странное дело — идут они как повешенные. Идут по воздуху, перебирая ногами в пустоте. Бесчувственное небо. Высокие облака. Одно выше другого. Самоуправец, лихоимец, калека, кричала во снах ее Темночь, всякий, кто так или иначе отрекается от света благодати, всякий, кого попусту носила материнская утроба, никчемная утроба никчемной матери, назовет тебя безумной прислужницей демона за то, что отдала ты бесценные золотинки глаз своих, но какое тебе дело до неправедной злобы, если благодаря твоей жертве наш колокол теперь нарекут не просто Кларой, а Кларой Индейской, ведь перед златом твоих очей меркнет все золото, принесенное богомольцами из Золотой Кастилии (старинное испанское название Перу.). По изгибу твоего носа (сон не кончался, и снилось ей, что переносицу ее гладит пальцами Темночь) узнаются черты твоих смуглых неторопливых предков со всем, что приняли и отдали они в жертву, и твоих предков-испанцев, отважных и тоже обагренных кровью. В тебе сошлись два истока. Кровь двух народов! Слепота двух народов! Плач двух народов!

Странным казалось ей пробуждение — воздух вокруг, ее дыхание, сама она, ставшая зеркалом, чья водная гладь отражала ту, другую, что лежала поутру в постели, словно не видела сна, не засыпала вчера вечером… Странным казался первый свет, пробивавшийся сквозь дверные щели и оконце ее кельи. Не могла она объяснить, почему расстаться с глазами ночью и подняться с ними на рассвете стоило ей таких страданий… голова гудит, тело ноет, в ушах — безмолвие теряющих влагу прудов… дождь — капля за каплей… плач — капля за каплей, не сравнить с реками слез, пролитых во сне.

Заутреня. Лазоревые клариссы, шумные, веселые, притворно ласковые, здороваясь с ней, почесывали глаза. Толи прознали о ее сне, то.ли издевались над нею, готовые пособить славопоклонни-це Темночи. которую одолела безобразная ломота, крошившая кости и раздиравшая плоть.

Слезы ликования омыли ее щеки после вечерни. Пели “Magnificat” (Величание (лат.) –торжественное песнопение у католиков), когда чела ее коснулся ангел изменчивых зеркал и снизошло откровение. Пот мелким жемчугом усеял виски. Отдать глаза лишь на время. Колокол нарекут Кларой Индейской, и, подобно тебе, он станет новообращенным в этих краях. О, счастье! О, благодать! Не знаешь, на чем остановить взор,– глаза ее прощались со всем живым, со всем сущим, застывали то на золоченых райских алтарях, то на лучах радужной пыли, проникавших через огромные окна и рассекавших тишину храма, то на перекрытиях, то на сваленных в беспорядке кружевных, льняных, бархатных, камчатых, парчовых тканях, то на… все кругом померкло, радость излилась в слезах ее, промывших извилистые канавки печали, и она упала на колени в ближней исповедальне, дабы криком возвестить духовнику о своей сатанинской гордыне.

Но священник отказывался принять ее покаяние. Вырвать себе глаза? Соперничать с монахинями из знатных семей, предлагая золотинки своих глаз, злато, намытое в слезах, дабы облагородить колокол, который нарекут не просто Кларой, а Кларой Индейской?

Он не принимал ее покаяния. Не поднимал руки. Не произносил священных слов.

Она все ждала, сокрушенная непомерной тяжестью своей вины, открывшейся в молчании исповедника, ждала, не и силах оторвать от пола застывшие в холоде бренной земли колени, не в силах подняться и уйти непрошеной.

Голова ее поникла, тело онемело; подавленная, заплаканная, она отстранилась от решетки исповедальни, готовая предстать перед духовником и молить его об отпущении прегрешения, пусть даже ценой самой ужасной кары. Если в наказание прикажет выколоть глаза — выколет беспрекословно. Недостало времени молвить эти слова, и она рухнула бы наземь, не поддержи ее резная рама оконца, за которым под треугольной шапочкой скрывалось сморщенное, безглазое — одни впадины, безносое лицо, ощерившееся улыбкой скелета. В обители поговаривали, что монахинь ходит исповедовать мертвец, и в тот вечер она увидела его…

И услышала:

“Усопшие не воскреснут, воскреснет жизнь! Во сне ты пожертвовала глаза твои (всели это было сном, падре?..) и, проснувшись, получила их обратно. Теперь, в час бдения (все ли это наяву, падре?..) вновь соверши благое дело, отдай глаза в дар, и ты обретешь их в день воскрешения. Настанет конец мира, и тогда засияют погасшие на века древние светила, и ты восстанешь ото сна зрячая, как сегодня утром. Но спеши, беги, отдай глаза прежде, чем кончат отливать колокол: если одолеет тебя сомнение — опоздаешь, и не нарекут его Кларой Индейской оттого, что пожалела ты, ты… злато очей твоих, а ведь просили их у тебя лишь в долг, лишь на время, ибо в Судный день колокол расплавится от жара и твои глаза устремятся на поиски пустых глазниц твоего юного лица, мы все воскреснем молодыми, и какое тогда будет счастье взирать на мир очами, познавшими славу, праздничный благовест, познавшими тревогу набата, скорбь, любовь, траур, какое счастье взирать на священное бытие времени. Обретя глаза, ты воскреснешь не в суете людской, но в благодати божией…”

Спасаясь от мертвеца, она миновала ряды монахинь, а те все потирали веки по наущению Темночи, напоминая, что колокол следует наречь Кларой и что недостает лишь золота ее глаз… Ее глаз… Ее глаз… Пусть никто не видит, пусть никто не знает… Выколоть их над тиглем… Вспыхнут они бенгальскими огнями в сонном, обжигающем, пузырчатом вареве… Одни, без лица, без нее… Плоть от плоти ее… Трубы… Ангелы… Лавры великомученицы… Бездумно слышать возгласы ликования, суматоху, гвалт толпы, вышедшей с петардами, светящимися змеями и огненными куклами праздновать окончание отливки колокола… Она нащупала и принялась вытаскивать гвоздь, крепко прижимавший к дереву страждущие ноги Христа в ризнице. За вратами монастыря близился шум толпы. Это шли за ее глазами, спешили за ее глазами, устремлялись по нескончаемым коридорам, все ближе… шаги… голоса… руки, ее руки перебирали дароносицы и священные сосуды, кадильницы и реликвии из массивного золота, искали среди кропильниц, облаточниц, позументов, украшений то, что могло бы избавить ее от жертвы, но кругом было лишь церковное золото, бессильное рядом с золотинками ее очей, намытыми в слезах несметных ручьев. Она вынула платок, чтобы утереть лицо, и повернулась к полураскрытому окну, за которым виднелся двор, озаренный потешными огнями, зябкими факелами, разноцветным дымом и взбесившимися шутихами. Немало шутих проскользнуло внутрь, и они заметались, засновали по ризнице, извиваясь пороховыми молниями. Толпа, алчущая ее глаз, приближалась. Шаги. Голоса. Руки, руки ее множились в безудержном порыве сбросить наземь чаши, распятия, дарохранительницы, блюда, графинчики, кувшины, ленты, золотом шитые веера, шнуры с кистями,– что стоило все это рядом с ее глазами! — смести все наземь, на ковры, на скамьи, на столы, на плевательницы… святые облачения, молитвенники, крылья ангелов, венцы великомучеников, подсвечники, ларцы, жезлы, агнцы божий, чаши Иисусовы — все погибло в огне шутих, растоптано в сатанинской пляске, а глаза ее изранены ледяным острием ночи, гвоздем, прижимавшим к дереву окровавленные ноги Господа и вбитым ею на место поцелуями гаснущих очей…

Людские догадки о богомерзком разгуле и злодеянии, учиненном в святой обители, подкреплялись немым свидетельством вещей, раскиданных по земле и на обгоревших коврах.

Посланник святейшей инквизиции велел предварительно взять под стражу торговцев селитрой и ремесленников, мастеривших петарды, шутихи и потешные огни. Настоятельница Кларисе едва держалась на ногах. Слезы текли по ее мертвенно-бледным щекам, словно вода по мрамору. Сквозь пелену различила она чистый ледяной взор главы епархии. Опершись на жезл — у падре временами тоже подкашивались ноги,– он глазами вопрошал мать аббатису, подобает ли им в присутствии грозного посланца молчать о добрых христианах, сведущих в пороховом деле и потому заподозренных в дьявольских кознях.

Но инквизитор упредил их. Одного заточения будет недостаточно, многих надлежит отлучить от церкви, многих — сжечь на костре заживо и едва ль не на всех — нацепить колпак еретика, ведь каждый, кто орудует хлопушками и огнищами, не иначе как состоит в сговоре с Повелителем геенны огненной.

А что же литейные мастера-астурийцы? — одновременно спросили взглядом мать настоятельница и глава епархии. Почему не хватают этих пособников сатаны, обуздывающих железо в жару кипящей лавы, ведь их адский грех стократ тяжелее безобидных забав с потешными огнями? Грешны они и тем, что, пока отливался колокол, не покидали стен обители и водили чересчур близкую дружбу с молоденькими послушницами. Чего ждет святая инкви-зия, почему не сажает их за решетку?

Инквизия ждала ответа на отправленные за море письма — в них запрашивались новые сведения, чтобы до конца разоблачить злодеев. Не астурийцы они и не литейные мастера. Пираты! А как же рекомендательные грамоты и поручительства?

Кто-то напомнил о графе Навы и Нороньи доне Санчо Альваресе Астурийском, том, что отобрал и нанял мастеров в Овьедо, и ему тоже было отписано.

Деус Сибак — так скверно окрестили инквизитора, хотя это прозвище подходило ему больше, нежели его настоящее имя Идоменео Чиндульса,– являл собой помесь испанской и индейской кровей, которую и сам не в силах был выносить. Два зловония. Две зависти. А поскольку королевский указ гласил, что индейское происхождение не помеха признанию чистокровности, то служитель инквизиции выхлопотал себе нужную грамоту и стал безукоризненно чистым. Подводило только рябое лицо.

Первая часть его прозвища — “Деус” — восходила к испанцам, а вторая — “Сибак” — к индейцам, и получился Деус Сибак, или “Божественный Репей”.

Язык его пеньковой веревкой дотягивался до угольно-черных ушей, когда Деус облизывался при мысли о петле, ожидавшей бычьи шеи самозваных, по его разумению, астурийцев. Корсары, твердил Чиндульса, напали в открытом море на истинных мастеров из Овьедо и присвоили себе их имена. Не мудрствуя лукаво, решил он, что все теперь ясно, и ввиду имеющихся улик, которыми каждодневно пополнялось дело об ужасном преступлении в ризнице, счел излишним дожидаться ответа из-за моря. Когда кончили отливать колокол, Деус Сибак велел схватить великанов. Пираты они или нет? Вешай, Сибак, вешай, коли усомнился. У самого старого на руке была вытатуирована сирена. Это его разоблачало. Пират и еретик. Еретики! Еретики! Слух подхватили, и уже раздавались голоса, требовавшие возмездия. Казнить! Казнить! Астурийские бесы. Колокол Кларисе отлит пиратами. Пусть умрет его звон навсегда. Пусть разобьют его. Пусть бросят с высокой колокольни оземь, чтобы разлетелся вдребезги. Отродье еретиков! Пиратских рук дело! Казнить! Казнить!

Деус Сибак взял веревки, набросил петли на шеи исполинов, а после — семь дней и семь ночей висели на склоне Голгофы астурийцы. похожие на святого Христофора, семь дней и семь ночей били колокола церквей, погребальным звоном поминая не повешенных, а мертвый колокол.

Окна, двери, переулки, изгороди, арки, порталы, мосты миновал отряд всадников, вступивших в город, следом шли выносливые мулы с поклажей грузов и почты, доставленных в Гольфо-Дульсе заморскими кораблями.

Получены ответные письма: несомненна достоверность подписей алькальдов и каноников из Овьедо, в изобилии представлены показания свидетелей, под присягою ручавшихся за безупречное поведение мастеров, и Деус Сибак склонился к бумагам в суде королевском, читает, на стол опершись, но рук никак поднять не может, будто огненными гвоздями приколочены его пальцы, дождем сыплются с подсвечников крупные капли, бликами пожара отражаясь в глазах его, точно меркнущий свет проигранной битвы. Буквы, слова, строки кружатся пред ним в дикой пляске — кажется, он их не читает, а просто, давясь, глотает. И подогнулись локти, руки в перчатках из воска, из капель белого воска, и повалился он грудью на стол, на пергаменты и на свитки, нате, что позор его вскрыли… Ничком растянулся, глаза стекленеют, слюна ползучего гада оставила след на бумагах — не может он слышать напева, что улица подхватила…

Всадники скачут с вопросом: где колокол ваш усопший?

Зарыли его! — кричат им.

Вернулся в сырую землю.

Тут всадники с новым вопросом:

а где ж мастера-астурийцы?

Повесили их! — отвечают.

Вернулись в сырую землю…

А колокол у монахинь

без голоса так и остался,

язык не успели приделать повешенные пираты, хоть были они не пираты, а добрые христиане!

Вслед за первым караваном уже цокают подковы другого. То идет свита с обозом сиятельного сеньора дона Санчо Альвареса Астурийского. Ничто не могло задержать его в Овьедо. Прийти на помощь подопечным. Поспеть ко времени. Кто смел усомниться в заверениях, написанных его собственною рукою? Путь ему выдался, полный риска. Шторм настигал их не однажды, берегли питьевую воду, приставали к незнакомым островам, зачастую меняли курс, вдали завидев корсаров,– опасность была, правда, небольшая, ибо не везли с собой золотого груза, но все же нередко случается, что морские разбойники нападают на корабль в надежде захватить рабов и провизию.

Город епископальный. Сады и рощи. Огороды с плодами и зеленью. Дон Санчо упрятал слезы под сомкнутые веки. Плакать. Иного ему не оставалось при виде склона Голгофы, печального места казни мастеровых, отливших колокол для монахинь.

А где же сам колокол?

Не умри Деус Сибак — инквизитор, грозный Идоменео Чиндульса, пораженный ударом в тот вечер, когда получил он из-за моря свидетельства христианского благочестия повешенных мастеров,– дону Санчо Альваресу Астурийскому пришлось бы просить, чтоб колокол откопали. Ведь Сибак велел зарыть его на много локтей в землю и впредь именовать колоколом мертвым.

В королевском суде тем временем обсуждали, как достойно встретить сиятельнейшего сеньора из Овьедо, как лучше умилостивить его, снять вину с астурийцев, возвратив их в лоно церкви, и надобно ли для этого воскресить колокол монахинь. Воскресить?.. Гневные возгласы раздались под сводами зала заседаний. Воскресить колокол? Воскресить или обновить. Нет-нет, слово было сказано — воскресить, и для последующего обсуждения надлежало отречься от столь непростительного богохульства! Один лишь Иисус Христос, Господь наш, воскрес, восстал из мертвых! Так и потонуло бы в потоках слюны предложение наделить языком мертвый колокол и звонить в него, когда город выйдет встречать славного дона Санчо, если бы не подал голос некий судья и не растолковал, что колокола переживают литургическую смерть и воскрешение в дни Страстной недели. Они умирают, то есть замолкают в среду, после службы, и воскресают в Страстную субботу.

Люди. Улицы. Указ наместника. Великая весть. Наконец зазвонит колокол Кларисе. Раструб сделан под небольшим углом, но гортань колокола получилась достаточно глубокой и широкой; кольцо замерло в ожидании, когда к нему подвесят язык, чешуйчатое нутро шероховато, а снаружи — шлифованная поверхность, на которой красовались знаки зодиака, гирлянды с кистями, образы серафимов и главный узор, воспроизводивший ту огромную митру, что была вырезана по дереву на алтаре храма. Оставалось лишь разгадать таинство звона и наречь колокол Кларой, Клариссой или Клароной сообразно золотому динь-дин, серебряному дан-дан или бронзовому дон-дон.

В назначенный день гость из Овьедо в сопровождении генерал-капитана и высокопреосвященного епископа поднялся по убранной дорогими полотнами лестнице на сооруженный посреди величавой площади помост, где высился колокол меж гирлянд ярких цветов, ароматных фруктов, твердолистых дубовых и лавровых венков, хоругвей, холстов с гербами, аллегориями, доспехами, эмблемами, зеркальцами, множившими косые лучи солнца, которое погружалось в вытянутые шеи вулканов. В сиянии заката отчетливо виднелся погребальный покров с россыпью звезд и вышитыми орудиями страстей Христовых — гвозди, молоты, лестницы, пики, бичи,– покров мрака, растянутый под колоколом в память о тех, кого, подобно плодам смерти, повесил на высохших деревьях склона Голгофы инквизитор Деус Сибак.

По поручению городской управы старший алькальд подал дону Санчо конец веревки, убранной драгоценными каменьями, дабы не напоминала она сиятельному гранду из Овьедо о печальной участи повешенных, и попросил его оказать милость и в колокол ударить первым.

Тут поднялась суматоха. Никто не остался на месте. Несметная толпа — трудно охватить ее взглядом — всколыхнулась, как бурлящее море. Индейцы, чьи глаза метали стрелы безмолвной злобы, мулаты, негры, метисы, первые испанские поселенцы, помнившие времена конкисты, испанцы, прибывшие после,– все вдруг оцепенели, замолчали и рабы и вассалы, ушам своим не веря: ниточка слов обвивалась вокруг колокольного звона…

…прими мое покаяние, падре! — слышался голос сестры Кларинеры, доносился он из загробной дали, и слова были едва различимы,–…отпусти мой грех, падре, каюсь, каюсь, вырвала я глаза свои! …Кларой Индейской… Кларой Индейской назовут колокол! …очей моих золото отдано, чтобы нарекли колокол Кларой Индейской!.. …высвободила я ступни Господа, вонзила гвоздь в самую бездну глаз моих, и исчезли они в раскаленном тигле… хризолитовая смесь Христа и золотого Солнца… Солнца моего простосердечного племени, приносившего кровавые жертвы и в жертву отданного, и Христа испанцев, отважных и тоже обагренных кровью…

Не веря тому, что слышит, дон Санчо бил все сильнее, пока, вслед за угасшим голосом монахини, звон колокола не перешел в хрип и не умолк вовсе. Ненадолго воскреснув, умирал колокол Клары Индейской — колокол пиратов.

Легенда о Палачинах

вогромном гроте без выхода, под сводами всех четырех его залов — в пористой пещере ветров, в огне и громе вертепа гроз, в хрустальном чертоге над бездной подземных вод и в узком, как подмышка синего Гуакамайо, зале отзвуков,– в огромном гроте без выхода сыплет дробью ног-ног-ног неистовая пляска Латачина и Читалана, Палачинов из Пачилана.

— Она не умерла! Она не умерла!..– мчатся в пляске Палачины из одной пещеры в другую, разбрасывая в них свои голоса.– Нет, не умерла! Нет, не умерла!..– Все стремительней их исступленная пляска.– Аесли умерла…– взмах мачете,– если умерла, сдержим клятву — умрем и мы — Палачины из Пачилана!

Отчаянная решимость в глазах. Мельтешит татуировка, нанесенная на тело краской, которая всасывается кожей. Дождь амулетов. Разноцветные слезы стеклянных бус.– Нет! Нет! — И отгоняя от себя ее смерть — головой, одновременно, словно два маятника, вправо-влево, от плеча к плечу.– Нет! Нет! Нет! — Все сильнее, все яростнее дробь ног-ног-ног их роковой пляски.

— Она не умерла! Она не умерла!…– Головой влево-вправо, от плеча к плечу, уже не маятники, а взбесившиеся языки набатных колоколов. Барабанная кожа сандалий отбивает бешеный ритм, громом гремят железные браслеты. Удар по земле.– Земля, услышь! Она не умерла! Она не умерла! — Удар по небу.– Небо, услышь! Она не умерла! — По земле — пятками, пятками, дробь ног-ног-ног; по небу — криком, криком.

Если ж она умерла…– нет, нет, нет…– дробь ног-ног-ног,– продолжалась пляска,– если умерла, то — они поклялись, поклялись кровью — Латачин убьет Читалана, а Читалан — Латачина на площади Пачилана. На то они и Палачины.

Если же нарушат они свой обет, не смирят дробь ног-ног-ног своего сумасшедшего танца, не перестанут мотать головой из стороны в сторону, заговаривая ее смерть, если нарушат и Латачин не убьет Читалана, а Читалан –Латачина на площади Пачилана, разверзнется земля и поглотит их.

Дробь ног-ног-ног… пляска хлещет землю дробью ног… плясать или умереть… ноги-ноги-ноги… головой туда-сюда… ноги-ноги-ноги… кольца на ногах мечутся червячками света… туда-сюда следы клюва кецаля* на взмокших висках… туда-сюда, вниз-вверх земля… бичами хлещет кожа сандалий… ноги-ноги-ноги… туда-сюда, вниз-вверх небо, по которому колотят они кулаками злосчастья…

Плясать или умереть… ноги-ноги-ноги… дробь ног-ног-ног… плясать или убить друг друга… что сказано, свято…

Звезда-одиночница оторвалась от неба, помигала и рассыпалась лучистыми пылинками, не долетев до последних отблесков вечернего солнца, разлившегося, словно кровь, вокруг Палачинов, которые все плясали, все повторяли — нет, нет, нет!

Спасенье есть. Взметнулись мачете, приветствуя исчезнувшую одиночнину. Теперь они смогут разорвать связывающую их клятву и больше не мерить расстояние от жизни до смерти дробью ног-ног-ног самой яростной из всех плясок.

Рвать не придется. Одиночница, чиркнув по небу и превратившись в шуструю ящерицу, бежавшую по воде, открыла им, что смогут они развязать узел клятвы, не лишая друг друга сладости воздуха.

Развязать узел клятвы?

Они воззвали к ветру, но никто не откликнулся в пористой пещере, никто — в вертепе гроз, никто — над бездной подземных вод и никто — под мышкой синего Гуакамайо.

Только слышен был дождь падающих с листьев капель, дождь, который тучи приберегают на кронах деревьев, чтобы и после ливня шел дождь.

И капли эти говорили.

Развяжут Палачины узел клятвы, если пойдут далеко-далеко. В край, где все ходят туда и сюда, не зная зачем и не зная куда. В так называемые города. В одном из этих городов спросят дом Бешеной Удавки, войдут в тот дом, полный женщин, и выберут ту, у которой в глазах — завтра, на устах — сегодня, а в ушах — вчера.

Стихла дробь ног-ног-ног их роковой пляски: плясали — земли не касались, коснуться — об смерть споткнуться.– и ринулась дробь ног-ног-ног по дорогам. Настал час вложить мачете в ножны безупречности. Лишь в ножнах ты безупречен, мой мачете. Но как узнают они дом Бешеной Удавки? Это про

-Имеется в виду след налобной повязки, которой пользуются индейцы для переноса тяжестей.

сто. По фалломмам. выжженным на дверях и окнах каленым железом, тем, что скот клеймят.

Сначала — дробь ног-ног-ног их рокового танца, теперь — дробь ног-ног-ног по дорогам. Палачыны бегут, отмахиваясь от се смерти. Но от кого им бежать, коли они вместе? Латачин и Читалан. Читалан бежит от Латачина? Латачин бежит от Читалана? Бегут… дробь ног-ног-ног… сквозь гибель звезд в ночи, сквозь гибель тварей в лесах, бегут, оставляя позади солнце и непогоду, прах облаков; то теша себя надеждой, то приходя в уныние, в постоянном страхе, что не найдут они дом Бешеной Удавки и, уж подавно, эту женщину, у которой сегодня — на губах, вчера — в ушах и завтра — в глазах, и что их безумный бег… дробь ног-ног-ног… ноги-ноги-ноги… приведет их в конце концов на площадь Пачилана и столкнет в схватке не на жизнь, а на смерть, когда придется им зарубить друг друга своими мачете, на то они и Палачины, под крики: Латачин-чин-чин-Палачин! Читалан-лан-лан-Пачилан!..

— Огни!.. Огни!..– закричал Читалан.

Латачин тоже увидел, высунувшись из знобкознойного тумана, окутавшего вершину холма, но сказал:

— Это не огни, это светящиеся ноги города… они идут, бегут, встречаются, расстаются…

— Подождем до утра,– предложил Читалан. собравшись присесть на камень.

— Мы не можем ждать,– возразил Латачин,– если она умерла, мы не можем ждать…

— Время выиграть…

— У смерти времени не выиграешь, пошли…

— И подумать, что я — это все, а все — это я!..– пожаловался Читалан, не сбавляя шага.– Светится ночь, светятся боги, я мог бы петь, смеяться, согнуть пальцы руки или нацелить их, как стрелки компаса с ногтями-наконечниками, на дом Бешеной Удавки!

Когда брызги цвета оросили все кругом — и птиц, и облака, и небеса — лоскутки зари… лоскутки сна…– они были уже в городе, пробуждавшемся на сотнях, тысячах, миллионах ног, и ног, и ног. Столько людей идут туда и сюда, не зная зачем и не зная куда, что в городах все –движение и нет покоя. Ноги-ноги-ноги… И их собственные ноги, шагающие по улицам и площадям в поисках дома Бешеной Удавки.

И вот. когда они уже близко, когда видны фалломмы на дверях и окнах, преграждает им путь похоронная процессия.

Не сговариваясь, словно не по своей воле, двинулись они за ней и дошли до самого кладбища в молчании и печали, не зная, куда бы спрятать мачете, а ярмо яремное тянет голову вправо-влево, от плеча к плечу, не давая им скрыть свой протест против смерти.

Как только могильщик закончил свое дело, они нахлобучили сомбреро и скорей — с кладбища. Теперь — одним духом к дому Бешеной Удавки, где найдут они ту, у которой губы блестят настоящим, уши внемлют старинной музыке, а глаза пьяны будущим. Но не дойдя до ворот, они вернулись. Еще похороны… и еще… и еще… Все утро хоронили они мертвецов. Не в силах совладать со своей натурой, они пристраивались к очередному погребальному шествию, и, бормоча: она не умерла… не умерла… мотая головой из стороны в сторону, они медлен но следовал и за одетыми в траур родственниками.

Что делать… Они убежали с кладбища по оврагу… Может, найдут захудалую или худой славы улицу, по которой никто не захочет пронести своего покойника. По ней-то они и попробуют выйти к дому Бешеной Удавки.

Но в тот момент, когда по тропинке, петлявшей в черной трясине по берегу речушки, домчались они почти до самого дна этого огромного котла, полного деревьев и валунов, папоротников, орхидей, змей и ящериц, они увидели поднимавшуюся им навстречу вереницу крестьян, сопровождавших белый гроб, в котором лежала девушка. И вот уже бредут Палачины обратно — обливается сердце кровью при виде белоснежного футляра, скрывающего тело непорочной девы. Сквозь шумное дыхание на крутом подъеме, сквозь молчание птиц и листьев слышно было, как повторяли они, словно выдыхали: она не умерла… не умерла…

Они подождали, пока стемнеет. По ночам не хоронят. Непостижимо. Сигарета за сигаретой. Непостижимо. Дураки в городском управлении. Приходится носить покойников, натыкаясь на дневной свет. Куда возвышенней было бы пройти по городу в полночь, под уличными фонарями, в процессии свечей или факелов, в величественной тишине площадей и закрытых домов, погруженных в себя.

Дом Бешеной Удавки, не дом, а барахолка, где женщины предлагают себя в зеркал ах–едва уловимые тени табачного дыма, призраки с кожей и волосами цвета яичного желтка в свете желтоватых лампочек, ногти — рыбья чешуя и накладные ресницы — крючки, источающие слезы, когда рыбка срывается,– был полон пьяных мужчин, занятых загадочными комбинациями по совмещению вкуса и прихоти, пока не находили если и не идеал своего женского типа, то уж, во всяком случае, ту, которая была всего ближе к идеалу. У всех женщин за своим пережитым прошлым было еще далекое прошлое богинь, сирен, мадонн… как если б дно морское было глазом… Женщине свойственно жить в мире прошлого, которое время от времени она отважно прячет под маскарадным костюмом настоящего.

Женщина, которую ищут Палачины в доме Бешеной Удавки — Латачин отталкивает Читалана, Читалан — Латачина, и наконец они врываются вместе и, перебивая друг друга, принимаются описывать ее,– говорила, что в ушах у нее, да, да, только в ушах, звучит старинная музыка, что разговаривает и целует она в настоящем, хотя зубы белизной слоновой кости всегда напоминают о старине, и что огонь, горящий в ее глазах, очищает ее взгляд от повседневности, чтобы видеть будущее…

Бешеная Удавка –златогири в мочках ушей, марципаны жемчугов на груди, пальцы в оковах колец с разноцветными камнями: зелеными, красными, желтыми, фиолетовыми, черными, синими, переливчатыми — устроила им испытание, забросав их каверзными вопросами, на которые Палачины должны были дать ответ, иначе закрылись бы перед ними двери и не нашли они ту, у которой в ушах — вчера, на устах — сегодня, а в глазах — завтра.

— Кто из вас двоих умеет танцевать на ходулях? — спросила Бешеная Удавка.

— Оба,– поспешил ответить Латачин,– но не на ходулях, а на груди богинь…

— Знаете вы какую-нибудь тайную молитву?

— Тайную молитву? Знаем, как не знать,– ответил Читалан и, выдержав короткую, точно рассчитанную паузу, возопил: — О боги! Боги!.. Глаза ваши влажны, руки ваши устали от сева, вы, знающие точный счет времени…

— А ищете вы,– прервала его Бешеная Удавка,– ищете вы Нашлюнашкан…

Оба замолчали, а Бешеная Удавка подумала: ловко я их!

— Нет, госпожа…– покачал головой Читалан, а Латачин добавил:

— Конечно, нет. Кому нужна Нашлюнашкан в городах? Никому. Здесь она не блеснет молнией, не оглушит небесным грохотом. Не то что у нас в Пачилане, где гроза — грозная Нашлюнашкан обрушивается в сонме ангелов престольных и господствий громом светопреставления…

— Мы ищем,– перебил Латачин,–женщину прошлого, настоящего и будущего…

Бешеная Удавка подобрала пальцы — разноцветные щупальца пауков, каждая рука — бриллиантово-изумрудно-рубиново-аметистово-бирюзово-опалово-топазово-сапфировый паук,– и нахмурила унылую сажу бровей.

— Мы ее не похоронили. Мы держим ее для клиентов, любителей, как и вы, женщин неподатливых и холодных, совсем холодных…

— Она мертва? — в один голос спросили Палачины. разом ощутив присутствие забытых было мачете.

— Заморожена. Красавицей она не была, но и не дурнушка. Глаг за раскосые, как у крокодила, вздернутый нос, прямые волосы…

— Мертва? — снова спросили они.

— Да. Наложила на себя руки. Для этого места самоубийство — естественная смерть. Но если желаете, она у нас на своем смертном ложе всегда в полной готовности. Аромат белых цветов и кипариса, жасмина и ладана… есть охотники до холодной плоти… любви на кладбище… побаловаться меж четырех свечей…

— Нет, нет, нет, она не умерла,– упорствовали Палачины, взмокшие от холода в костях.

— Мать…терь божья! Значит, господа тоже верят, а может, слышали здесь в доме… Служанки рассказывают, что пачиланская красавица, так мы ее называли, по ночам встает. Знаете, есть мертвецы, которым снится, что они живые. Тогда они из могил поднимаются и разгуливают повсюду. Так вот, красавице снится, что она жива, она и бродит тут, дверьми хлопает. Самое ужасное, когда с ней мужчина, хоть она и застывший труп, а становится упругой, как губка. Ах, надоела я вам своей болтовней. Пойдете к ней?.. Хотите, по одному, а нет, так вместе…

— Мы должны унести ее отсюда…

— Нет. Ни за какие деньги. У нас традиция — а мой муж был англичанин, экс-пират, хотя он все эти “экс” не любил,– что женщина, которая в дом Бешеной Удавки войдет, не выйдет из него и мертвая, ведь и мертвая она годится, чтобы завлекать всяких там выродков и распутников…

— У этой женщины было,– слова падали, как крылья старых муравьев, с губ Палачинов, еще не постигших случившееся до конца,– было прошлое в ушах, настоящее на устах и будущее в глазах…

— Ну да, то-то она и порешила себя — ждать не стала. Ладно уж, чего тут долго толковать, идите к ней. Она обмыта и умыта… Идите… идите к ней в спальню… сразу видно, что мертвая плоть по вкусу вам…

Коварные и быстрые, они переглянулись, выхватили мачете, и вжик! — покатились обе руки Бешеной Удавки, как два самоцветных початка. Брызнула рубиново-гранатовая кровь…

Словно с цепи сорвавшись, не помня себя, ничего не видя, в крови по локти, они то кричали, то лаяли, то выли по-волчьи, то надрывались в стенаниях звериным ревом. Крик, лай, вой. рев. зубовный скрежет, помертвевшие губы, беспощадность правды, все напрасно, нет больше надежды, нет сомнений…

— Не умерла… не умерла пачиланская красавица.– Они рыдали до хохота, не в силах отогнать от себя видение превращенного в мумию тела цвета белого табака, которое Бешеная Удавка вспрыскивала духами на потеху пропойцам и похотливым лунатикам…

При выходе из города, у которого ночью, когда он спит, нет ног, их остановила старушка с белыми, как лунь, волосами.

— Дорогу ищете? — поинтересовалась она. На что Палачины, сжимая мачете, готовые в любую минуту проложить себе путь силой, ответили:

— Разрази нас Акус Великая… если не дорогу мы ищем!.. Обратную дорогу… Мы спешим в Пачилан… на площадь… драться… жизни лишить друг друга…

— На то вы и Палачины…

— Да, госпожа, к вашим услугам…

— К моим?.. Хи-хи…– от ее хихиканья несло жженой тряпкой,– меня смерть не обслуживает… хи-хи-хи! Потом добавила:

— Для Палачинов дорога кончилась…

Не уловив в этих словах знамения своего собственного конца, Читалан пошутил:

— Что же нам спечь, чтоб она дальше пошла?

— Печь — ничего. Печься — о многом. Хотя бы о том, чтобы волосы отрастить, разве что кто другой волос своих на дорогу вашу не пожалеет.

Вздохнул Латачин:

— Есть одна… вернее, была, но она раньше нашего без дороги осталась!

— Как же, знаю. Спит она в доме у Бешеной Удавки на черной подушке из глубоких рек семимильных. Как раз на дорогу до Пачилана хватило бы. Может, вернетесь, возьмете у нее волосы в долг.

— Это невозможно! — воскликнули они и показали старухе руки проклятой сводни с пальцами, втянутыми по самые ногти в тоннели из драгоценных камней.

— Неправедному богатству руки отрубать,– ужаснулась старушка,– бесполезно, бесполезно, у него новые руки отрастают…

— Отойди…– Латачин взмахнул мачете,– отойди, хвост кометы, летающей неизвестно где! Ты и так одной ногой в могиле стоишь, клянусь — и второй туда станешь, если не отвезет нас смерть на закорках до самого Пачилана!

Старуха исчезла. И было им дано. Сидя прямо на лопатках — жесткое седло достал ось седокам в последней скачке.– добрались они до места, где должны были исполнить свой обет. Когда слезли они с костяка своей хрупкой, но крепкой лошадки, увидели: смерть скалила голые зубы.

— Над кем ты смеешься?..– спросили они. В ответ, коротко:

— Над нами…

Они не услышали ее. им было все равно. Появившись в дуэльных костюмах — белые парадные рубашки с пышными манжетами и жабо, белые парадные брюки, руки и лица покрыты белой краской,– они обменялись взглядом друзей-врагов и подбросили в воздух мачете, чтобы знать, где стоять каждому из них, когда начнется их зловещий поединок. Вонзились ножи и землю один точно против другого — верный глаз палачинский. Латачину досталось солнце в глаза, а Читалану — в спину.

Латачин подумал: Читалану лучше — солнце не слепит его.

Читалан подумал: Латачину повезло — в лучах солнца он видит меня лучше.

Пока вытаскивали они свои мачете, пролетел у них над головой попугай.

— Латачин… чин… чин… палачин! — весело горланил он. Потом улетел, но вернулся, и еще веселей:– Палачин… чин… чин… Латачин!

Он улетал и возвращался:

— Читалан… лан… лан… Пачилан! Пачилан… лан… лан… Читалан!..

— С меня хватит, разрази меня Акус Великая! — вскричал Латачин и, потрясая мачете, помчался вслед за попугаем-насмешником.

— Палачинчин, палачин!.. Палаланлан, Пачилан!..– зеленый шустрый балагур,– Палаланлан, Пачилан!.. Палачинчин, Палачин!

И так, летая туда-сюда, па-лала и чин-чин… чин-чин и па-лала… увлек он за собой с площади, превращенной в арену, Палачинов из Пачилана, которые гнались за ним, грозя на бегу мачете.

— На то они и Палачины!..– сказал кто-то, не попугай. Кто-то. Видно было только его плечо и восседавшего на плече попугая.

— Я вас тут поджидаю, поджидаю, чтоб не кончили друг дружку, да, видать, проглядел– не углядишь вас за пляской вашей дробноногой, вот я и послал за вами попугая.

Услышав упоминание о своей особе, попугай распушился, откинулся назад, растопырил лапки и облегчился, выпустив червячок помета на плечо человека плеча.

— Благодаря этому червячку,– завопил попугай, раздувшись как сконфуженный кочан салата,– спасут свою шкуру Латачин и Читалан и снова дробью ног-ног-ног запляшут в Пачилане!

— Не то что совсем спасут,– сказал человек плеча,– но поживут еще, кол и бросят он и совсем свое занятие. Не дело это — кровь проливать.

— На то они и Палачины! — уточнил попугай.

— Меня не проведешь! — взъярился Латачин.– Червяк попугаев — это трусость! Такой ценой не нужна жизнь Палачинам из Пачилана!

— Да нет же…– засуетился Читалан: не лежала у него душа к смерти, и даже с некоторой толикой попугаевой какашки предпочитал он жизнь…

Мстительный клинок прорезал воздух и врезался в чью-то ногу. В бескровную, черную, мохнатую ногу с острыми ногтями. Ногу, отсеченную не по щиколотку, а по отчаянный визг. Читалан на ходу подобрал ее. Они возвращались на площадь Пачилана к поединку, прерванному появлением попугая. Колышутся, точно крылья, поля белых, как вся их одежда, сомбреро. Белые лица и руки, словно обратная сторона листьев белого дуба. Странные пепельно-белые персонажи с болтающимися на груди амулетами смерти в оправе из драгоценных камней — мертвыми руками Бешеной Удавки: у каждого по руке. Губы шевелятся в монотонном бормотании приговоренных к смерти, шепчут бесконечную однообразную молитву: она не умерла… она не умерла… она не умерла… Не умерла, так и вина поменьше, а может, и вправду верят они, что те, кто умирают не там, где рождаются, не умирают вовсе, а отсутствуют, вдвойне отсутствуют, как та, у которой было вчера в ушах, сегодня на губах и завтра в глазах. Все тщетно, все беспросветно тщетно. Поникшие, нелепые, предавшие себя, преступившие клятву, задыхаясь от рыданий под мертвой тяжестью раздувшихся, словно жабы, сверкающих золотом и драгоценными камнями рук проклятой сводни, они — какая дикость! — все одолевают себя вопросами, на которые нет ответа.

— Отдай мне ногу, отдай!.. Это моя нога… моя! — жестами и гримасами объясняет Читалану большая обезьяна цвета кофейной пены.

— Возьми, если хочешь…

— Чем могу служить, господа? — казалось, спрашивает своими ужимками хвостатая обезьяна, пожирая глазами реликвии, висящие на груди у Палачинов. Она забегает вперед, заглядывает им в лицо, потом оборачивается назад. Ковыляя дальше — ногу она не приставила,– обезьяна поскрипывает зубами и все оглядывается и оглядывается.

Великий Магвохмелюль размашистым шагом приближается к ним.

— Когда смотрю я сны, то глаз не закрываю, а думают, я что-то знаю.– мурлычет он себе под нос,– думают, я что-то знаю, раз сны смотрю, а глаз не закрываю…

— Кто будут господа,– с вызовом обратился он к Палачинам.– как зовут?.. О! О! Да это…– он всмотрелся в них получше,– да это Палачины из Пачилана!

Обезьяна сидела на земле и пыталась приделать свою ногу, когда великий Магвохмелюль полюбопытствовал, за какие проделки ей эту ногу оттяпали. Она сидела и перемешивала слюну с землей и визгом.

— Морока, хватит визжать! — пригрозил Магвохмелюль обезьяне посохом, на который опирался. А затем, повернувшись к Палачинам, властным тоном произнес: –Друзья мои! На этих холмах не должна пролиться кровь…

Он вытер рот тыльной стороной ладони — от одного упоминания слова “кровь” спекаются губы — и осведомился, вперив взор в опавшую листву веков, какое впечатление произвел его приказ “кровь не проливать” на тех, кто только этим и занимался.

— Да, но если не проливать крови, на что же мы будем жить?..– ответил вопросом на вопрос Читалан.– А хуже всего, что сейчас мы связаны клятвой: я — пролить кровь Латачина, а Латачин — мою.

— Выход всегда найдется…

— Нет! Это невозможно! — вскричали Палачины.

— В моих холмах невозможного нет…

— Если б правда выход нашелся…– заторопился Читалан, загоревшись надеждой: уж очень не лежала у него душа к смерти, а особенно под ударами мачете.

— Выход! Через трусость, замешанную на попугаевом дерьме,– распетушился Латачин,– ха-ха-ха…– захохотал он и тут же добавил: — Пачиланская красавица ждет нас по ту сторону жизни, туда мы и пойдем…

— А почему оба? — нахмурив брови, спросил Магвохмелюль.

— Ее погубила любовь, любовь к нам обоим,– объяснил Читалан,– никак решить не могла, на ком свой выбор остановить, и попала во власть всех тех, кто ее не любил…

— Ну… а как вам понравится, если и с красавицей пачилан-ской встретитесь, и умрете не до конца?..– непринужденно провещал Магвохмелюль.

Протяжно вздыхала задремавшая обезьяна. Ногу она приклеила. Палачины не верили своим глазам. Как поверишь. Слюна, земля и немного визга — какой еще клей нужен.

“Умереть, не умирая до конца… и клятву сдержали бы, и в живых остались…” — думал про себя Читалан.

— Но уговор,– Магвохмелюль угадал, что именно взвешивал Читалан на незримых весах возможностей,– одно-единственное условие. Не прольется больше кровь в Пачилане. Кровь Палачинов будет последней.

— Все сделаем, что прикажешь, только бы умереть, не умирая,– зачастил Читалан с растущей надеждой,– и клятву исполним, и с жизнью не расстанемся…

Латачин хранил молчание. Морока и Магвохмелюль были ему подозрительны. Он стиснул челюсти и прикусил мысль. Смело Палачины убивают, да несмело умирают — она всегда так говорила. Этот болтун в душу лезет, хочет внушить нам, будто умрем мы, но не умрем. Это он так говорит, чтобы смелости нам хватило убить друг друга. Биение сердца прострочило ему губы. Наконец он смог вымолвить:

— Со своей стороны, благодарю, но не нуждаюсь и согласия не даю. Представление какое-то, а не поединок. Противно. Убивать так убивать.

— Попробовать-то можно, что мы теряем…– прошептал Чи-талан, душа которого упрямо не лежала к смерти.

— Все потеряем…– послышался голос Латачина,железный, жесткий голос,– все потеряем, если каждого лгуна слушать станем!

Морока скакала, пританцовывала, и неизвестно было, какую же из двух ног приклеила она слюной, смешанной с землей.

— Ладно уж,– бросил Латачин — чудесное водворение на место отрезанной обезьяньей ноги обескураживало его,– послушаем, как это можно умереть, не умирая на самом деле…

— Цыц, Морока! — прикрикнул Магвохмелюль на неугомонную обезьяну.– В богини не прошла, балериной заделалась,– пояснил он, улыбаясь, после чего черты лица его отвердели, и торжественно, в каменной неподвижности сообщил он Палачинам, что даст им два талисмана, по одному на каждого, с помощью которых смогут они возвращаться к жизни из океана субстанций.

— Инстинкт самосохранения,–продолжил Магвохмелюль.– это великий немой пес, верный страж плоти человека, его тела, его сохранности, он и предупреждает об опасности, и с пеной у рта бросается на защиту; после инстинкта самосохранения идет науаль, то бишь дух — покровитель души человека, его двойник, животное, которое всегда его поддерживает, никогда с ним не расстается и сопутствует ему и после смерти; и, наконец, за науалем идет огненная стихия субстанций — основа основ жизни, сокровенный трепет бытия, другими словами, тонус.

Немного помолчав, он заговорил снова.

— У этого господина,– повернулся он к Латачину, у которого от гнева глаза горели черным огнем,– у этого господина тонус минеральный, ему соответствует — и я ему вручаю — хрупкий талисман из талька в виде многослойного зеркала снов. Каждый лепесток сохраняет свою силу в течение девяти веков, девятисот лет. Пройдут девять веков, и Латачин должен будет оторвать использованный лепесток, чтобы жить дальше в недрах минеральной субстанции. Триста миллионов тальковых зеркальных лепестков, считая только первый слой, вырвут его тень из ночной тьмы.

Магвохмелюль положил руку на плечо Читалана:

— А вот у приятеля нашего — тонус растительный. В этом кусочке корня сейбы, который я вручаю ему, содержится талисман зеленой воды, древесной крови, чтобы плавал он после смерти в зеленой крови земли и возвращался, когда захочет, в свою телесную оболочку. Силой моих талисманов будут живы Палачины в сокровенной глубине своих субстанций, камнем будет Латачин. деревом — Читалан.

— Давай талисманы, давай! — с надеждой и требовательно воскликнули Палачины.

— Но простейшая энергия, более сильная, однако, чем инстинкт самосохранения и дух-покровитель, сможет спасти вас от небытия при условии, что, приняв форму минерала и дерева, сохраните вы себя в целости. Для этого найдете вы самую глухую чащобу, самый глубокий овраг, где никто до вас дотронуться не сможет, никогда не расстанетесь и поклянетесь, что ваша кровь — последняя, что в Пачилане прольется.

— Да будет так, разрази нас Акус Великая! — получив талисманы, поклялись Палачины вслед исчезнувшим Мороке и Магвох-мелюлю, которому отдали они в уплату за секрет выживания унизанные драгоценностями мертвые руки Бешеной Удавки.

Черным-черно на площади Пачилана от множества голов. Дуэль дуэлей. Все: церковный фасад и колокольня, окна и крыши домов, деревья, все — одна сплошная голова. Самые именитые жители расположились на своих балконах. На перекрестках — всадники со шпораами, звучащими сонным дождем. Вдоль тротуаров многочисленные торговцы предлагают лимонад, закуски, кокосовые орехи, сладости, фрукты и безделушки.

Многозначительная, точнее, многочихательная тишина. Несмотря на торжественность момента, все расчихались, раскашлялись и раскаркались…

На площадь выходят Палачины в сопровождении толпы безучастных масок, которые несут гадючьи скелеты, безголовых петухов, бичи из кожи оцелота, нитяные клетки с крохотными птичками, овечьи шкуры, икающих птиц, погремушки гремучих змей, жертвенные ножи, выточенные из обсидиана смехом Тоиля* в форме Древа жизни, черепа, раскрашенные в сине-зелено-желтые цвета, оленьи рога…

Занимают Палачины места, указанные их мачете, подброшенными в воздух и вонзившимися в землю, и раздается сразу громкий голос Читалана. Просит он, чтобы гробом был ему полый ствол дерева, в который бьют сейчас набатом сотни деревянных языков. Дать заснуть ему последним сном в барабане-туне. Пусть тун могилой гулкой ему будет.

Потом заговорил Латачин. Просит он, чтобы выбили ему могилу в камне, и. не проронив больше ни слова, начинает свой последний танец. Дробь ног-ног-ног…

Чин-чин-чин… Палачин-чин-чин!.. ноги-ноги-ноги… дробь ног-ног-ног…

Латачин-чин-чин… чин-чин Латачин… Латачин-чин… Латачин!

Лан-лан-лан… Читалан-лан-лан! — начал Читалан свой последний танец, дробь ног-ног-ног… но прежде объявил во всеуслышание — мачете взвились, блеснув, как рыбы на солнце,– не на смерть идут они, а на встречу с красавицей пачиланской… ноги-ноги-ноги… дробь ног-ног-ног…

Не заставил себя ждать и Латачин:

— Узел любви, связавший трех, не развязать! Назад не взять…– откликнулось эхо.

Вот что бывает, Читалан, когда двое одной суждены!

Вот что бывает, Латачин, когда двое одной суждены!

Ноги-ноги-ноги… ноги-ноги-ноги… дробь ног-ног-ног… удар… отбит… удар… отбит… в ударе Латачин… в ударе Читалан… скрестились мачете… дзин… дзан… удар Читалана… дзан… дзин… удар Латачина… дзан… дзин… дзан… отбит… удар Читалана… дзин… дзаи… дзин… отбит… удар Латачина… скрестились мачете… ноги-ноги-ноги… дробь ног-ног-ног… дзин… дзан… удар Па-чилана… дзан… дзин… отбил Палачин… удар… отбит… удар… отбит… бить– не коснуться — продлить танец…дроби ногагонию… ноги-ноги-ноги… ноги-ноги-ноги… выпад на выпад… удар на удар… дзан… дзан… отбей, Читалан… ударь, Латачин, ударь, Читалан… отбей, Латачин, отбей… ноги-ноги-ноги… ноги-ноги-ноги… ногин… оги… ногин… огин… все плывет… смертельные раны… острие в сердце… сквозь сосок…

Окровавленное тряпье… всего лишь рубашки… всего лишь штаны… их пояса ярко-красные… их сандалии-кайте из кожи сыромятной… их сомбреро…

Это и похоронили… их тряпки… не самих… сами они стали невидимы…

Окровавленное тряпье и мачете предали дереву звон кому и скале скорбной…

Дни, месяцы, годы… Читалан, ставший огромным красным дереном, и Латачин. обернувшийся горой, узнали друг друга: — Эй там, Читалан!

— Ау, Латачин!

— Эй там, Читалан, пустишь вход свой талисман?

— Да, да, Читалан пустит в ход свой талисман!

— Эй там, Читалан, ты вернешься в Пачилан?

— Да, да, Латачин, мы вернемся, Палачин! -о .,,. .;

Удар мачете расколол небо цвета черного меда. Раненные молнией красное дерево и утес не смогли пустить в ход свои талисманы и стать снова Палачинами из Пачилана. Брожение дождя. Опьянение земли. Пьяные реки выписывают зигзаги. Покачиваются пьяные деревья. Пьянея, растение становится минералом. Минералы и есть пьяные растения. Опьянев совсем, растение становится животным. Животные — это растения в горячечном бреду…

В сопровождении обезьяны, на груди которой красуются сверкающие драгоценными камнями руки Бешеной Удавки, появляется Магвохмелюль с невредимым телом той, чьи уши при жизни внимали невнятному говору вчерашних дней, губы пылали жаром настоящего, а глаза отгадывали загадки будущего.

Он несет ее на руках. Она — легче дыма, легче воды, легче воздуха, легче сна.

Гроб красного дерева. Кроваво-красный утес. Узел, связавший три жизни.

Когда смотрю я сны, то глаз не закрываю, а думают, я что-то знаю…

Бренные звезды упали листьями ночи судьбы.

KUPRIENKO