Мигель Анхель Астуриас. Гватемала. Miguel Angel Asturias. Guatemala

Мигель Астуриас. Гватемала

—————————————————————

1

Повозка не спешит и в день проезжает понемногу. Там, где дорога
встречается с улицей, стоит первая лавка. Хозяева стары, горбаты, видели
духов, привидения и призраков, рассказывают сказки и запирают двери, когда
мимо идут цыгане,– те, кто ворует детей, ест конину, беседуете бесом и
бежит от Бога.
Улица сломанной шпагой вонзилась в кулак площади. Площадь невелика, она
втиснута в рамку благородных старых порталов, очень старых и очень
благородных. Те, кто живет на ней и по соседству, водят дружбу с епископом и
с алькальдом, а с простым людом знаются только на святого Иакова, когда
барышни, как всем известно, подносят бедным по чашке шоколада в епископском
дворце.
Летом листья желтеют, деревья облетают, и все прозрачно, как старое
вино, а зимой вздувается река и сносит мост.
Преданья, которым теперь не верят ни бабки, ни дети, говорят, что город
стоит на погребенных городах (Многие города Гватемалы и Мексики
действительно выстроены на развалинах городов доиспанского времени. Так,
столица Гватемалы — г. Гватемала находится на месте древнего города
Каминальхуйу, Санта-Крус-Киче — на месте древней столицы киче —
Кумаркааха, город Текпан-Гватемала — рядом с развалинами столицы какчикелей
Ишимче и др.). Чтобы скрепить стены, в известь лили молоко, и, как
повествует “Летопись знатных”, зарыли где-то в зарослях травы свертки с
тремя десятками перьев и тремя десятками тростниковых трубок, полных
золотого песка. Одни говорят — под гнилым стволом, другие — под ворохом
хвороста, а третьи–под горой, из которой бьют ключи.
Есть поверье, что деревья дышат дыханьем погребенного города. Вот
почему, издавна и привычно, люди решают под их сенью, как поступить,
влюбленные изливают печаль, зовут вдохновенье поэты, а сбившиеся с пути
паломники находят по ним дорогу.
Деревья заворожили город. Тончайшая паутина сна дрожит под тяжестью
теней. Рыщет по темницам Татуана. Сомбрерон обходит порталы, один за другим,
и скачет, и катится каучуковым бесом. И бродит Волосяной, уводит длиннокосых
красавиц, вяжет гривы коням. Но ни одной ресницей не дрогнет спящий город и
не шелохнутся нежные тела вещей.
В дыханье деревьев горы кажутся дальше, за дорогой, подобной струйке
дыма. Темнеет; плывут апельсины из мглы; так тихо, что слышен любой шорох,
щебет птицы, шуршанье слетевшего листа, — и просыпается Кукушка Снов.
Тогда встает перед нами большой город — светлый город, который мы
носим в сердце. Он в сотню раз больше скопленья пестрых домишек, обвитых
свернувшейся горой-кренделем святого Власия (Кольцо гор, окружающее г.
Гватемалу, напоминает большой крендель в руках статуи святого Власия,
которую несут верующие во время торжественных процессий). Тот город сложен
из древних городов, как дом из этажей. Этаж на этаже. Город на городе. Книга
в каменном переплете, собранье гравюр на испанском пергаменте и на бумаге
Республики, золоченной золотом Индий (Колумб, достигнув берегов Америки,
ошибочно думал, что он открыл морской путь в Индию. Эта ошибка была
закреплена в официальном названии испанских владений в Америке, получивших
название Индий. “” Паленке (исп. palengue — изгородь) — условное название
развалин большого города-государства, расположенного среди лесов штата
Чнапас (Мексика). Расцвет его относится к VII–VIII вв. н. э.)! Сундук,
хранящий мертвую мечту, золотой песок и кудри луны, серебряные кольца! В
тебе, многоэтажном, древние города. По лестницам бесшумно и бесследно
ступают образы снов. От двери к двери сменяются столетья. Тени мигают в
свете окон. Призраки — слова вечности. Кукушка Снов свивает нить сказок.
В древнем Паленке, на фоне южного неба, белеют залитые солнцем террасы
— четкие, тяжелые, простые, а на барельефе стен, неглубоком и резком,
проступает нехитрый рисунок сосен. Две царевны играют у птичьей клетки, и
старец с блестящей бородой прорицает, глядя на звезду. Царевны играют.
Летают колибри. Прорицает старец. И, как положено в сказке, три дня живут
царевны, три дня — птицы.
В древнем Копане (Копан — город-государство древних майя на территории
современной республики Гондурас. Город был украшен монументальными зданиями
и скульптурами. Период наибольшего расцвета — IV–VIII вв. н. э. Статуям
этого города Астуриас посвятил свое стихотворение “Лики Копана”.)
серебристые царские олени пасутся в дворцовых садах. На царском плече —
усыпанное камнями перо птицы нахуаль (у индейцев майя — дух-защитник и
покровитель в образе какого-либо животного. Богатство и могущество, по
верованиям индейцев, зависит от присутствия нахуаля. У вождей и знати таким
покровителем обычно была птица кукуль.). На царской груди — заколдованные
ракушки по золотому шитью. Браслеты из отполированного тростника сверкают,
как мрамор. Лоб венчает царственный знак, перо цапли. Царь тянет дым из
бамбуковой трубки в прекрасном сумраке. С какаовых деревьев облетают листья,
и сердца — достойная дань — падают к ногам владыки. Царь влюблен и
страдает чирьями, солнечной хворью”.
Старый век, и часы стары. Кукушка Снов свивает нить сказок. Древний
Киригуа (У древних народов Гватемалы и Мексики некоторые накожные болезни
считались связанными с божествами солнца и луны) весом и пышен, как
восточный город. В горячем воздухе опадают листья блаженных поцелуев. Голова
кружится от благоуханий. Дышат жаром влажные пасти. Ящерицы спят в теплой
воде на девственном лоне. Тропики — похоть земли!
В древнем Киригуа. (город древних майя на р. Мотагуа (Гватемала).
Существовал вVII-IХвв. н.э) у врат храма, ждут женщины в янтарных серьгах.
Все тело у них в татуировке, кроме груди. Мужчины изукрашены красным, в носу
у них — подвески из обсидиана. А девушки вымазаны раствором необожженной
глины, и это — знак добродетели.
Вот пришел жрец; все расступились. Вот он стучится в дверь золотым
перстом; все склоняются долу. Все лижут землю в знак благодаренья. Жрец
приносит в жертву семь белых голубок. Ресницы у девушек мучительно
вздрагивают, и кровь на каменном ноже, изогнутом, как древо жизни (Дерево,
которое растет, по представлениям майя, в центре вселенной), бросает алые
отсветы на равнодушных богов. Что-то рвется из мертвых рук царицы, спящей в
саркофаге. Дым, благоухающий тмином, валит из каменных жаровен, и звуки
флейт навевают думы о боге. А за стеной солнце расчесывает струи весеннего
дождя над зеленью лесов и спелой желтизной маиса.
В Тикале (крупнейший город-государство древних майя, существовавший в
центре Гватемалы с VI в. до н. э. по IX в. н. э.) — пустые дома, дворцы и
храмы. Триста воинов ушли отсюда со всеми домочадцами. Еще вчера, у входа в
лабиринт, старухи и дурачки рассказывали местные преданья. И вот город ушел,
и пел в пути. Женщины, лепившие из глины крутобокий кувшин. Торговцы,
считавшие зерна какао на пумьей шкуре. Красотки, низавшие на лунно-белую
нить зеленые бусы, которые любовник выточил для них на закате. Заперт
зачарованный клад. Погас огонь храмов. Все стоит, как стояло. По улицам
бродят тени и призраки с пустым взглядом.
Города, звонкие, как открытое море!
У каменных ваших ног, под сенью широких одежд, опоясанных преданьем,
младенец-народ играет в политику, и торговлю, в битвы; а когда царит мир,
мудрые кудесники учат и в городе, и в селах ткать, сеять в нужную пору и
постигать тайны счета.
Память поднимается по лестнице к городам конкистадоров. На каждом
витке, на тесных поворотах, виднеются окна, полуприкрытые тенью, а ходы в
толще стен — как те, что ведут на хоры христианского храма. В глубине их
мерцают другие города. Память — слепая старуха — нащупывает ступеньки. Мы
поднимаемся к городу Шибальба*, и к Тулану (мифический город,
местопребывание мертвых и богов преисподней по эпосу киче “Пополь-Вух”.
Тулан — местопребывание зари, мифический город, упоминаемый и “Пополь-Вухе”
и “Летописи какчикелей”). и к другим городам преданья, укутанным мглою.
Ишимче (столица какчикелей), на чьем щите пленный орел держит трон
какчи-кельских владык. Утатлан (столица государства киче перед испанским
завоеванием.), обиталище сильных. Атитлан (главный город цутухилей около
одноименного озера (Гватемала).), дозорная башня, вправленная в скалу над
синим озером. Цвет маиса не так прекрасен, как последний их рассвет! Кукушка
Снов свивает нить сказок.
В первом испанском городе — двойнике Сантьяго (Первый испанский город,
получивший название “Весьма благородный и весьма верный город Сантьяго
рыцарей Гватемалы”, был основан завоевателем Гватемалы Педро де Альварадо 25
июля 1524 г. близ Ишгамче. В 1527 г. он под тем же названием был перенесен в
долину Альмалонга между вулканами Агуа и Фуэго. Его-то и имеет в виду
Астуриас, называя двойником Сантьяго (Сантьяго означает святой Иаков). В
полночь 10 сентября 1541 г. потухший вулкан Агуа, кратер которого был
заполнен озером, начал внезапно действовать. Из трещин в долину прорвалась
вода и в несколько минут затопила весь город. Почти все обитатели, в том
числе жена Альварадо, погибли. Город был снова перенесен и долину Панчой и
получил то же название. Он просуществовал до 1773 г., когда был разрушен
землетрясением. Его развалины обычно называются просто Антигуа (древность,
древний–исп.). После этой катастрофы столица Гватемалы была перенесена на
теперешнее место: этот город получил официальное название
Гватемала-де-ла-Асунсьон.) — знатная дама склонилась перед мужем. Она
скорей боится его, чем любит. Улыбка ее печальна, но, не тратя времени
попусту, он целует жену и отплывает к Островам Пряностей*. Как на старом
ковре, три корабля в синем заливе, под серебристой луной. Семь городов
Сиболы (В 1541 г. Альварадо отправился во главе экспедиции на поиски
Островов Пряностей в Тихом океане и был убит в мексиканской провинции
Халиско. Вскоре после завоевания Мексики среди испанских конкистадоров
распространился слух о необычайно богатых золотом семи городах Сиболы,
лежащих где-то на северо-запад от государства ацтеков. Хуан Васкес де
Коронадо отправившийся в 1535 г. на поиски этой легендарной области, достиг
скальных городов индейцев-пуэбло (они и послужили основой для возникновения
легенды), но золота, конечно, не нашел. ‘*’ По преданию, последние правители
какчикелей — Белехе-Кат и киче –Тепе пуль был и взяты Альварадо в его
экспедицию к Островам Пряностей. В действительности же, после долгих лет
тюрьмы они были повешены на главной плошали г. Гватемалы ” 1540 г. Касик —
индейский вождь, предводитель.) в облаках золотой страны. Два индейских
касика уснули в дороге. Отзвуки копыт звенят у дверей дворца, а дама видит,
наяву или по сне, как дракон ввергает ее супруга в подземелье смерти и топит
ее самое в бездонной темной реке (Намек на смерть Альнарадо во время
экспедиции к Островам Пряностей и гибель его жены во время наводнения).
И вот я иду по городу, колонии испанцев. На улицах, засыпанных песком,
монахи бормочут молитвы и знатные воины спорят, призывая бога в свидетели.
Дремлет сторож, закутавшись в плащ. Бродят неприкаянные тени. Мигают фонари
в нишах, звякает кастильская шпора, кричит вещая птица, и бьют, проснувшись,
часы.
В Антигуа, втором испанском городе, под ясным небом царит колониальный
старый дух и набожная скорбь. Здесь много храмов, и потому так и тянет
согрешить. Вот открылась дверь, вышел епископ, а за ним — алькальд… Тихий
говор, потупленный взор. В городах, разросшихся вокруг монастыря, видят
жизнь сквозь прикрытые ресницы. Сады вдоль улицы. Аркады. Светлые струи
фонтанов в солнечных двориках. Тяжелая медь колоколов. Да стоит этот город
под сенью креста и охраной верных вулканов! В королевском дворце пышный
праздник. Воины в черных с серебром одеждах, с гордыми усами, кланяются
дамам, прислонившимся к высоким спинкам кресел. У этой — проворная ножка и
медленный взор. У этой — волосы, как шелк. А эта –еле дышит от
благоуханий, беседуя с важным чиновником.
Ночь ближе, ближе… Епископ уходит в сопровождении свиты. Казначей,
родовитый и любезный, рыцарь ордена Монтезы, повествует о знатных родах.
По-церковному слабо светят свечи в стеклянных подсвечниках. Музыка нежна и
тревожна, а танец — печален. Раз-два-три, раз-два-три,–а в промежутках
слышно, что казначей говорит о том, как графа де ла Гомеру (Граф де ла
Гомера — Антонио Перес Айала Кастилья-и-Рохас. граф де ла Гомера —
капитан-генерал Гватемалы с 1611 по 1626 г.), генерал-капитана королевства,
повелели величать “Ваша светлость”, и часы с великой точностью отсчитывают
время. Ночь ближе… ближе… Кукушка Снов свивает нить сказок.
Мы — в храме святого Франциска. Как хороша решетка у алтаря богоматери
Лоретской. и генуэзская мозаика плит, и светильники из Дамаска, и гранадские
шелка, и парча, и алый бархат! Не говорите громко, здесь сгнили три
епископа, и крысы таскают по полу обрывки горестных мыслей. Сквозь высокие
окна украдкой светит золото луны. Полутемно. Во мраке мерцают подсвечники и
лик пречистой девы с закрытыми глазами.
Женщина плачет перед ней, и плач, словно нитка, перерезает тишину.
Брат Педро Бетанкур (Брат Педро Бетанкур — Педро Хосе Бетанкур
(1627–1667), монах, основатель странноприимного дома, больницы и первой
бесплатной школы в г. Гватемала.) молится после полуночи, когда накормит
голодных, пригреет сирот и вылечит болящих. Он ходит неслышно, как летает
голубь.
Неслышно подходит он к плачущей и спрашивает, в чем ее горе, не
замечая, что она — безутешная тень.
Она говорит:
— Я плачу по человеку, которого очень любила. Он не был мне мужем, но
я любила его. Ты уже прости, это грех.
Монах поднял глаза, чтобы встретить взгляд Девы, и вдруг — что за
чудо! — стал сильнее и выше. Он почувствовал плащ на своих плечах, шпагу у
пояса, перо на шляпе, сапоги и шпоры. Тогда он понял все — он ведь был
святой — и молча склонился перед плачущей. Родриго (Дон Родриго — Родриго
Арпас де Мальдонадо (?–1713), искатель приключении, ставший впоследствии
монахом и сменивший Бетанкура на посту настоятеля монастыря нифлеемитов.)!
Сам Родриго!
Проворно, как безумец, ловящий свою тень, она вскочила, подобрала шлейф
и обняла монаха. Это он, это дон Родриго! Сам Родриго!
Две счастливые тени вышли из храма — возлюбленная и ее рыцарь — и
пропали во тьме улиц, извилистых, как тропы преисподней.
А утром, говорит преданье, брат Педро крепко спал в храме, у самых рук
богоматери.
Кукушка Снов свивает нить сказок. Шелестят в паутине пленные мухи.
Что-то скребется, как мышь, в тихих углах, где летописи короля пишут о Новом
Свете. Смеркается. Хоры лягушек и монахов тянут псалмы. Звенят колокола,
сердца и наковальни.
Вот идет брат Пайо Энрикес де Ривера (Пайо Эйрмкес де Ривера –
основатель первой типографии в г. Гватемале). Под сутаной у него — свет.
Быстро темнеет. Брат Пайо стучится в низенькую дверь и вносит в дом печатный
станок.
Голоса пробуждают меня; я–у цели. Гватемала-де-ла-Асунсь-он, третий
испанский город! Я вижу наяву белые домики, похожие отсюда, с горы, на
рождественский вертеп. Я горжусь, что стены города — как люди, монахи и
воины в одежде столетий, и печалюсь, что закрыты балконы, и чувствую себя
совсем маленьким у древних, как деды, порогов. Я вижу наяву мальчишек,
носящихся по улицам, и слышу девочек, играющих в прятки:
— … три, четыре, пять!..
— Иду искать!
Мой город! Мой город, повторяю я, чтобы поверить. Его блаженная
равнина. Грива его лесов. Горы, свившие вокруг него крендель святого Власия.
Его озера. Пасти и спины его сорока вулканов. Его покровитель, Иаков. Мой
дом и другие дома. Площадь и храм. Мост. Усадьбы, дома на перепутьях. Травы
по обочинам извилистых, засыпанных песком улиц. Река, уносящая вдаль стоны
плакучей ивы. Высокие цветы исоте. Мое селенье, мой город!
И вот, я вспоминаю

Двое блаженных, горбун и горбунья, Хосе и Агустина, которых зовут в
селенье доном Чепе и ниньей Тиной, считают мои годы на зернах маиса, по
одному, слева направо, как считали столетья их предки по точкам на камнях
(Имеется в виду одна из разновидностей смета, бывших в ходу у древних).
Печально считать годы. Им жаль, что я немолод.
— Меня зачаровал чипилин, — говорит Агустина, — и я теперь не знаю
ни дней, ни лет. Чипилин — это сонное дерево, оно останавливает время, и ты
становишься таким самым, как наши старые жрецы.
— А я,– говорит Хосе,–слышал вещую птицу в полнолуние, и от ее
медовых трелей стал я красивым и прозрачным. Солнце меня не тронуло, и дни
пощадили. Я хочу жить всю жизнь, и вот стал прозрачным, заколдовала меня
птица.
— Правда, — сказал наконец и я. — Как-то апрельским утром я ушел
поохотиться на голубей и оленей, а вам тогда было лет по сто, и были вы
такие самые. Вы — бессмертны. Вы — вечная душа камней и вечная земля нивы.
Я вышел рано, солнце только вставало над путниками на дорогах. Мед и влага
рассвета. Белое дыханье стад. Пенье птицы сенсонтль на благоуханном дереве.
Вот-вот расцветет вербена.
Я вступил в лес и пошел меж деревьев, как в процессии патриархов.
Сквозь листья золотом и цветным стеклом светилось небо. Алые птицы казались
языками пламени вдень сошествия святого духа, в день пятидесятницы. Я шел и
видел небо. Я был тогда незрелым, недобрым и грубым, звался Золотой Шкурой,
и дом мой был открыт для старых охотников. Комнаты его, обрети они голос,
рассказали бы немало историй. Всюду висели шкуры, рога и ружья, а в зале —
картины в темных рамах, изображающие белокурых охотников и затравленных
гончими оленей. В детстве мне казалось, что эти олени похожи на святого
Себастьяна.
В глубине чащи лес перепутывает тропы. Деревья, словно мухи, попадают в
паутину кустарника. Легкие зайцы эха скачут, мелькают, мчатся на каждом
шагу. В ласковой лесной полумгле воркуют голуби, воют койоты, бежит тапир,
крадется ягуар, летает коршун, ступает человек — это я, и все эти звуки
отдаются эхом, словно снова идут по чаше, от моря бродячие племена. Здесь
начали они петь. Здесь начали жить, открыто и просто. Дожидаясь луны, они
плясали по земле в солнце и ветре, под перестук слез. Здесь, под деревьями
аноны. Здесь, по цветам капули…
Плясали и пели:
“Привет вам, творцы и создатели! Вы видите нас, вы слышите. Не
покидайте нас, не оставляйте, на земле и на небе, Духи Неба и Земли. Дайте
нам детей, дайте нам потомков, пока не иссякли дни, пока не иссякло солнце.
Пусть родятся дети! Пусть восходит солнце! Пусть умножатся тропы и дороги,
зеленые тропы, ваш подарок. Пусть мирно будет всякое племя! Пусть будет оно
хорошим, очень хорошим, и все живут хорошо, по вашей воле! О, Великий
Учитель, След Молнии, Блеск Зарницы, След Мудрости, Блеск Ученья, Великий
Ястреб, и вы, Чародеи, Владыки, Владельцы Неба, Праотцы, Родители Тайны,
Старая Матерь Тайн, Прабабка Дня. Прабабка Рассвета! Пусть станет ребенком
семя, пусть встанет солнце!”
Плясали и пели:
“Привет вам, Радости Дня, Духи Земли и Неба, Зеленых Листьев и Желтого
Маиса, дающие нам детей! Оберните к нам лица, дайте зелень, дайте желтое,
дайте жизнь, пусть родятся мои дети, мои потомки! Пусть выйдут из семени,
пусть родятся, и они вам помогут, вас прокормят, призовут вас в пути, в
дороге, наречном берегу, в долине, под деревьями, в камышах! Дайте им детей,
оградите от бед и горя! Пусть ложь не преследует их и не обгоняет! Охраните
их от ран, от ожогов и ударов! Пусть не падают на дороге ни плашмя, ни
навзничь! Дайте им зеленые тропы, зеленые дороги! Не причиняйте им,
всемогущие, ни беды, ни горя! Пусть живут хорошо ваши кормильцы перед вашим
лицом, вашими ртами, о, Духи Неба и Земли, о, Скрытая Сила, о, Изрыгающий
Дождь, Вулкан, на земле и на небе, в четырех концах света, пока встает
солнце, пока живет племя, боги!”
Плясали и пели.
Темнеет сразу, среди стволов алеют струйки крови, нежный багрянец
светится в глазах лягушек, и лес становится сплошным и мягким, как тесто или
мясо без костей, и шелестят наверху листья, пахнущие стираксом’ и лимоном.
Стиракс — тропическое растение, дающее благоуханную смолу.
Вечер бредит. На деревьях поют волчьи сердца, и боги насилуют
девственниц в каждом растении. Ветер лижет крапину, пляшут листья. Нет ни
звезд, ни неба, ни троп. Под любовным кровом миндальных деревьев земля
пахнет женщиной.
Вечер бредит. Шум сменяется молчаньем, океан — пустыней. Чувства
смеются надо мной во тьме леса: я слышу крики погонщиков, колокола,
маримбу’, топот коней по камню мостовой; вижу спет, искры вулкановых кузниц,
молнии, звезды, пламя: чувствую, что привязан, как злой разбойник, к
железному кресту; обоняю домашний запах пыли, кастрюль и тряпок. Шум
сменяется молчаньем, океан — пустыней. Вечер бредит. Все исчезло во тьме.
Все исчезло…
Схватив за руку самого себя, я пляшу и пою протяжно: “А-э-и-о-у!
А-э-и-о-у!” — сверчки мне монотонно подпевают.
А-э-и-о-у! Легче! А-э-и-о-у! Легче! Все исчезло! Исчез и я, пляшущий на
одной ноге. А-э-и-о-у! Легче! У-о-и-э-а! Легче! Кри-кри! Легче, сверчок!
Тяни меня за руку, рука, рви пополам — а-э-и-о-у! — а я танцую —
у-о-и-э-а! — а я пляшу! Рви пополам! А-э-о-у! Кри-кри…
Горбун и горбунья слушают молча, как гипсовые святые в церковных нишах.
— Плясал я, как сумасшедший, и попал на черную тропку”, и тень мне
сказала: “Я — тропа-царица, и кто по мне пойдет, станет царем”. И я увидел,
что сзади — зеленая тропка, справа — красная, слева — белая, четыре тропы
скрестились у Шибальбы — у места, где все исчезает.
Я не мог пойти по ним без компаса и, посовещавшись с сердцем, остался
ждать зари, плача от усталости.
Причудливые тени вставал и из тьмы — челюсти, глаза, руки.
Бесчисленные поколенья содрали с себя кожу, чтоб населить лес. Я оказался в
лесу живых деревьев: камни видели, листья говорили, вода смеялась, и
двигались сами собой солнце, луна, звезды, земля и небо. Дороги свились в
клубок, и в светлой дали лес был печальным и таинственным, как рука,
снимающая перчатку. Кора лишайника покрывала толстые стволы сейб. Высокие
дубы подносили орхидеи тучам, которые еще недавно, в сумерках, кроваво
изнасиловало солнце. Папоротники притворялись, что осыпают изумрудами
круглую шею пальм. Сосны были когда-то ресницами восторженных женщин.
” Маримба — народный музыкальный инструмент, нечто вроде ксилофона с
подвешенными под каждый тон резонаторами из выдолбленной тыквы или
деревянными ящичками. Размеры маримбы очень различны: от небольших до
величины концертного рояля.
Черная тропка — одна из четырех символических дорог, пересекающихся,
согласно мифологии киче. у пределов страны мертвых. Шибальбы. Черная дорога
–дорога царей, ведущая в Шпбальбу.
Когда дороги исчезли в разных концах света — ведь в разных концах
четыре края небес,–все пропиталось тьмой, растворилось во мраке и стало
прахом, тенью, ничем.
Вечер бредил. Ягуар луны, ягуар тьмы и ягуар улыбки пришли по мою душу,
когда сова опустила крылья и, обнажив клыки, выпустив когти, бросились на
образ божий — а я был тогда образом божьим,– но полночь свернулась у моих
ног, а листья, по которым проползли дороги, изогнулись разноцветными змеями,
холодя мою кожу чешуей. Черные терлись о мои волосы, пока не заснул и, как
женщина около мужчины. Белые увенчали мой лоб. Зеленые окутали ноги перьями
вещей птицы. Красные прикрыли то, что всего священней.
— Теперь ты вождь, теперь ты вождь! — кричат горбун и горбунья.
Я прошу их перестать, чтоб рассказывать дальше.
— Кольца змей обвивали меня, я был один, растревоженный, неловкий, и
вот, в приступе страсти, я почувствовал, что пускаю корни. Было так темно,
что реки бились о камни гор, а за горами Господь, уподобившись безумному
зубодеру, вырывал деревья рукою ветра.
Тьма и бред! Пляска в листьях! Дубовые рощи гонялись друг за другом под
грозным небом, отряхивая росу, как табуны на воле. Пляска в листьях! Тьма и
бред! Корни мои росли, разветвлялись, стремясь к земным недрам. Я пронзил
города и скелеты и вспоминал с тоскою, как легко ходил, когда не был ни
ветром, ни кровью, ни духом, ни воздухом, ни тем воздушным веществом, что
наполняют голову Бога.
— Ты вождь! Ты — вождь!
— По бесчисленным, безымянным корням текла моя прежняя немочь, за
которую меня прозвали Золотой Шкурой, и смола моих глаз, мои глазницы и сама
моя жизнь без начала и конца.
— Ты вождь!
— И вот,–устало закончил я,–вы слышите меня, и видите, и весь я
перед вами.
Чем глубже проникают корни, тем глубже боль в сердце!
Но, кажется, я пришел послушать легенды, а вы, как ни жаль, молчите,
словно мыши отгрызли вам язык…
Вечер назойливо смотрит на меня взглядом загнанной скотины. В лавке
темно, пахнет пряностями, мухи мешают слушать мерный звук перегонного куба.
Сквозь соломенную крышу падает свет, и кажется, что на глинобитных стенах
трепещут белые бумажки.
— Слепые видят дорогу глазами пса! — говорит Хосе.
— Крылья, словно цепи, держат нас у неба!– говорит Агустина. И беседа
наша кончается.

Легенды
Легенда о Вулкане
И был на земле день, что длился много столетий

Шестеро жили в Стране Деревьев — трое пришли с ветром, трое с водой,–
а видны были только трое. Трое скрывались в воде, и те трое, что пришли с
ветром, видели их, когда спускались с гор напиться.
Шестеро жили в Стране Деревьев.
Трое, что пришли с ветром, носились по лужайкам, поросшим чудесами.
Трое, что пришли с водой, пригибали ветви, глядящиеся в реку, чтобы
спугнуть птицу или сорвать плод; и плодов, и птиц было много, самых
разноцветных.
Трое, что пришли с ветром, будили землю, как птицы, до рассвета, а к
вечеру трое других укладывались, как рыбы, на мягкие речные травы и,
притворясь усталыми, провожали землю ко сну еще до заката.
Трое, что пришли с ветром, ели плоды, как птицы. Трое, что пришли с
водой, ели звезды, как рыбы. Трое, что пришли с ветром, спали в лесу, в
листьях, где шуршали змеи, или на ветках, среди барсуков, обезьян, белок,
древесных ящериц и маленьких медведей кинкажу.
Трое, что пришли с водой, спали в озерной тине или в норках ящериц,
затевавших драки, смутные, как сны, а ночь проводивших у берега, словно
пироги.
И те и другие ели плоды деревьев, клонимых ветром к воде, не отличая
дурных от хороших. Первые люди знали, что дурных плодов нет, все они —
кровь земли, послаще и покислее, что какому положено.
— Гнездарь-гнездотвор! — пропел дух этой земли в обличье птицы.
Один из пришедших с ветром обернулся на его голос, а двое других
назвали его Гнездотвором.
Дух в птичьем обличье был раньше чудищем цвета дождя, с золотыми
глазами, перечеркнутыми черным. Он был гибок, как мизинец, пахло от него
рыбой, и его убили в море, стремясь к этой земле.
А убив, вступили на топкий берег, дивный, как чары: тополя у подножья
гор, дальний лес, недвижная речка в долине… Страна Деревьев!
Они без труда добрались по берегу, светлому, как луч бриллианта, до
зеленого гребня ближних мысов и, подойдя впервые к речке, чтоб напиться,
увидели троих, упавших в воду.
И Гнездотвор сказал друзьям — ходячим деревьям, которые молча
гляделись в воду:
— Это личины, друзья, скрывающие наши лица! Это наши двойники, наши
маски! Это наши мать и отец, это чудище, убитое в море! Наш покровитель!
Наша память!
Там. где кончалось море, начинался безбрежный лес. Текучий, стеклистый
воздух над самыми ветвями, светящийся синим здесь, поближе, и зеленый, как
плод, в глубине.
И, словно море недавно было тут, вода сверкала на каждом листе, на
каждом цветке, на каждой лиане, на каждой букашке и ящерице.
Лес тянулся до Вулкана, непроходимый, густой, плодовитый и бесплодный,
как змеи. Океан листвы, дробящийся о скалы и заливающий нивы, весь в
бабочках — следах зверей, и белых, как шарики крови, бликах солнца.
Что-то треснуло в небе, и трое насторожились.
Две горы за рекой приподняли веки.
Та, что звалась Кабракан (в мифологии кнче — гигант, бог
землетрясений),–она могла вырвать лес и поднять город,–выплюнула огонь,
чтобы зажечь землю.
И земля загорелась.
Та, что звалась Хуракан (Хуракан — повелитель нетрон, дух неба, теоне
киче) и слагалась из туч, ринулась на кратер, выпустив когти.
Небо вмиг потемнело, остановился темный день, сотнями вырвались из
гнезд перепуганные птицы, и еле слышались крики пришедших с ветром,
беззащитных, как деревья на теплой земле.
Обезьяны неслись во тьме, оглашая криками чащу. Словно зарницы,
мелькали во тьме олени. Вихрем влекло тяжелых кабанов с белесыми глазами.
Мчались койоты, скалясь на бегу и налетая друг на друга.
Мчались хамелеоны, меняя цвета от страха, мчались игуаны, свинки,
кролики, жабы, ящерицы и змеи, чья тень смертоносна.
Мчались гремучие змеи, удавы, гадюки, пронзительно шипели, гремели
бубенцами, шуршали листвой и свистели, хвостом рассекая воздух.
Мчались хамелеоны, тапиры, василиски, чей взгляд был и тогда
смертоносен, и гибкие ягуары — листва в пятнах солнца, и мягкие пумы, и
кроты, и крысы, и черепахи, и лисы, и дикобразы, и мухи, и муравьи.
Крупными прыжками мчались камни, сшибая деревья, словно кур, и воды,
держа в зубах неутолимую жажду, убегали от темной земной крови, от пламенной
лавы, стиравшей следы оленей, кроликов, ягуаров, койотов и пум, и следы рыб
в кипящей воде, и следы птиц в светящемся дыме, в пепле света. Падали
звезды, не замочив ресниц в виденье моря, прямо в ладонь земли, слепой
попрошайки, а она их не узнавала — теперь они не жгли — и гасила одну за
другой.
Гнездотвор видел, как исчезали друзья, гонимые ветром, и гонимые огнем
двойники*, освещенные желтым, как маис, светом молний. А когда он остался
один, родился Образ.
Образ сказал:
— И был на земле день, что длился много столетий. День, когда весь
день стоял полдень, прозрачный и светлый день без восхода и заката.
— Гнездотвор,– сказало сердце,– там, в конце дороги…
И умолкло, испугавшись ласточки, подлетевшей поближе, послушать.
А Гнездотвор долго и тщетно ждал, когда же голос сердца зазвучит, как
голос души, приказавшей ему искать неведомую Землю.
Он услышал зов. В конце дороги, пролегшей по краю, похожему на круглый
хлеб, кто-то звал его протяжно и глухо.
Песок дороги превращался в крылья под его ногами, и белый плащ
взвивался за спиной, не волочась по земле.
Он шел и шел.
И вот зазвенели колокола, зазвенело в облаках его имя:
Гнездотвор!
Гнездотвор!
Гнездотвор!
Гнездотвор!
Гнездотвор!

Гнездотвор!
Двойники. — Имеются в пилу духи, сопутствующие и покровительствующие
человеку. То же. что нахуали.
Деревья покрылись гнездами. Гнездотвор увидел лилию, ребенка и святого.
Цветок, дитя и старец встречали его втроем. И он услышал:
— Гнездотвор. построй мне храм!
Слова летели, как розы, подхваченные ветром, а лилии цвели в руке
святого и на устах ребенка.
Хорошо возвращаться из дальней страны в облаке из мелких бусин. Вулкан
погас, и земля в кратере рыдала озерными цветами, а юный Гнездотвор стал
старым за один день, который длился много столетий, и успел основать только
селенье в сто хижин, столпившихся у храма.

Легенда о Волосяном
И бродит Волосяной, уводит длинноносых красавиц, вяжет гривы конам…

Мать Эльвира святого Франциска*, настоятельница у Екатерины, была
когда-то послушницей, вырезала облатки в обители Непорочного зачатия,
славилась красотой и говорила так сладостно, что слова на ее устах
обращались в нежнейшие цветы.
Сидя у широкого окна, где не было стекол, послушница смотрела, как
весенний ветер уносит старые листья, как зацветают деревья, как падают
спелые плоды в садах, за старой стеной, где обветшавшие крыши и раненые
стены так густо покрыты листвою, что кельи и коридоры кажутся истым раем,
благоухающим дикими розами и душистой глиной. Она смотрела на милые своды
переплетенных веток, где вместо монахинь жили голуби с розовыми лапками, и
пела птица сенсонтль.
За окном, в глубоких ущельицах меж веток, ютился теплый сумрак,
покрывавший крылья бабочек шелковистой пыльцою. Стояла тишина, только
ящерицы шуршали в сладостном благоуханье листьев, покрывших ласковой зеленью
толстые ветви, переплетенные у старых стен.
А здесь, наедине с Богом, она снимала кожуру с ангельских плодов, чтобы
обнажить плоть Христову, продолговатую, как ломтик апельсина, — vere tu es
Deus absconditus (Воистину ты Бог сокровенный (jam.).),– а тело ее и дух
были там, в доме ее детства, где так тяжелы засовы и легки розы, и двери
плачут от ветра, и стены смотрятся в воду фонтанов, как в чистое стекло.
Шум города смущал тишину окна и навевал тоску, словно шум порта перед
отплытием: смеялся всадник, осадив коня, катилась повозка, плакал ребенок.
Эльвира (Мать Эльвира снятого Франциска — реальное лицо,
основательница монастыря святой Екатерины в Гватемале (начало XVII в.))
видела коня, повозку, ребенка в поле, под кротким небом, заворожившим мудрый
взгляд колодца, печального, как старенькая нянька.
И запах доносился до нее: небо пахло небом, поле — полем, ребенок —
ребенком, повозка — сеном, конь — запущенным садом, всадник — святостью,
колодец — тенью, тень — воскресным отдыхом, а отдых воскресный — чистым
бельем.
Смеркалось. Во мгле мешались мысли, светлые пляски пылинок в солнечном
луче. Колокола тянулись к кубку ночи недвижными губами. Кто вспомнил о
поцелуях? Ветер шевелил цветы, а может — морских коньков. В струях
благоуханья усмиряли колибри свою любовь к Богу. Кто ж это вспомнил о
поцелуях?
Перестук шагов испугал ее. Бубенчики эха звенели в коридорах.
Ослышалась она или нет? Неужели это он — тот, с длинными ресницами,
кто по пятницам, поздно, забирает облатки и относит в долину Девы, в девять
селений и в блаженную обитель на холме?
Его прозвали “Маком”. Ветер следовал за ним по пятам, а сам он
появлялся, словно призрак, со шляпой в руке, в щегольских сапожках, как
будто золоченых, в синем плаще — и ждал на пороге облаток.
Да, это он. Сейчас он бежал, словно спасался от кого-то.
— Слушай, слушай!– кричал он. — Тебе отрежут косу, отрежут косу,
отрежут косу!
Увидев его, она легко вскочила и, бледная как смерть, кинулась к двери.
Но башмаки покойной монашки, разбитой параличом, которые Эльвира носила из
жалости, сковали ее шаг.
Рыданье, как звезда, забилось в ее горле. Птицы сновали во мгле у серых
недвижных стен. Два великана-эвкалипта тянули покаянные псалмы.
Покойница держала ее, и она безутешно плакала, и тихо глотала слезы,
как те больные, у которых тело сохнет по частям. Ей казалось, что она
умерла, что ее погребли, что на ее могиле, над сиротским саваном, набитым
прахом, который был ею, цветут, словно розы, белые слова, и ужас ее
понемногу сменялся тихой радостью. Монашки, живые кусты роз, срезали цветы
друг у друга в подарок Деве, а розы пахли маем, плели паутину благовоний, и
пресвятая дева мошкой света запутывалась в них.
Но вскоре она забыла о том, как цветет ее тело после смерти.
Как сорвавшийся с веревки змей улетает в небо, ее тяжелая коса упала
прямо в геенну. Вся тайна была в косе, все горестные минуты. Она забылась на
несколько вздохов и поняла, что сидит на земле, а рядом кишат и пляшут бесы.
Все, что может случиться, веером раскрывалось ей: ночь, нежная, как сласти,
и пахнущие алтарем сосны, и пыльца бытия в кудрях ветра, и безобразный бурый
кот, смущающий тишину фонтана и роющийся когтистой лапой в старых бумагах.
И она и окно полнились небом.
— Когда я причащаюсь, — сказал человек в плаще. — Бог пахнет, как
твои руки, — и прикрыл решеткой ресниц горящие уголья глаз.
Услыша!! кощунство, она отдернула руки от облаток. Нет, это не сон! Она
потрогала локти, плечи, шею… Затаила дыханье на миг, длиной в столетье, и
тронула косу. Нет, не сон! Под теплой тяжестью косы она вспомнила снова о
том. что она — женщина, и снова померещилась ей бесовская свадьба с
пришельцем и свеча у другой стены, длинная, как гроб. В свете свечи
влюбленный пришелец, невыносимо реальный, протягивал руки, как распятье,
обернувшееся летучей мышью, и это была ее собственная плоть. Она хотела не
видеть, бежать от наважденья — бежать от мужчины, который ласкал ее,
женщину, просто потому, что был мужчиной (о, худший из соблазнов!), но
опустила бледные, круглые веки, увидела башмаки покойной и, плача, открыла
глаза… Рванула сумрак, подняла веки, открыла глаза, тревожные, как мышь в
ловушке, судорогой дернуло щеку,– подушечку для слез, и заметалась между
чужой смертью, сковывавшей ноги, и струей живого угля, прожигающей спину.
И, чтобы покончить с наваждением, она рванулась из объятий трупа и
объятий мужчины, подавила крик, нечистый, как ее сердце, вскочила в
полубезумье, рассыпая облатки, схватила ножницы, отрезала косу и, свободная
от соблазна, кинулась под спасительный кров аббатисы, не чувствуя больше на
ногах страшных башмаков.
А упавшая коса уже не была косою — она извивалась по тюфяку упавших на
пол облаток.
Человек, прозванный Маком, искал до рассвета. Слезы дрожа1 ли на его
ресницах, как последние искорки на спичечной головке. Сдерживая тяжкое
дыханье, не тревожа тени, он скользил вдоль стены к спасительной свече.
Скоро его тихий шаг сменился бегом. Безголовый змий покинул священный
ворох облаток и полз к нему, словно черная кровь мертвого зверя текла по
полу. Он поспешил зажечь свет, но темная тварь вскинулась вверх, зазвенев,
как легкие струи, бичом обвила свечу, и та заплакала над душой пришельца.
Так ушел в вечность прозванный Маком, и кактусы плачут о нем по сей день
белыми слезами.
Бес пронесся как вздох по черной косе. Свеча погасла, и коса
безжизненным жгутом легла на пол.
А в полночь, обернувшись чудищем с козлиным копытом, ушами кролика и
мордой вампира, пришелец утащил в геенну черную косу послушницы — той
самой, что стала позже матерью Эльнирой. Так родился Волосяной; а послушница
в ту пору стояла в келье на коленях, с лилией в руке, перед агнцем, под
сенью ангельских улыбок.

Легенда о Татуане
Рыщет по темницам Татуана…

Мастер Миндаль с розовой бородою –один из жрецов, которых белые люди
сочли золотыми, так пышны были их одежды,– знает тайну лечебных трав, язык
обсидиана и грамоту звезд.
Он –дерево, ходячее дерево, выросшее в лесу, где никто его не сажал, а
семя принесли духи. Он считает по лунам длинные годы о четырех сотнях дней
(У древних майя, наряду с другими видами летосчисления, существовал год,
состоявший из двадцати месяцев, по двадцать днем каждый), и лун он видел
много, как все деревья,–ведь они покинули старый Край Изобилья (Имеется в
виду Тулан).
Когда пришло полнолунье и настал месяц, который зовется месяцем
филина-рыболова (вымысел автора, в календаре майя такого месяца нет), мастер
Миндаль роздал душу дорогам. Четыре дороги вели в четыре конца неба. Черный
конец — вещая тропа. Зеленый конец — весенний дождь. Красный конец —
безумье тропиков. Белый конец — обещанье новых земель. Четыре дороги.
— Дорога, дорожка! — сказал Белой дороге белый голубь, но та не
услышала. Он хотел кусочек души, чтоб избавиться от дурных снов: и дети и
голуби мучаются снами.
— Дорога, дорожка! — сказало Красной дороге красное сердце, но та не
услышала. Оно хотело сбить ее с толку, чтоб она забыла продушу. Сердца, как
и воды, не возвращают ничего.
— Дорога, дорожка! — сказала Зеленой дороге Зеленая беседка, но та не
услышала. Она хотела заплатить хоть часть долгов,– отдать чужую душу вместо
листвы и тени.
Сколько месяцев шли дороги, сколько месяцев?
Самая быстрая. Черная, с которой никто не говорил в пути, заглянула в
город, пересекла площадь и, отдыхая в торговом квартале, отдала душу мастера
продавцу бесценных сокровищ.
Был час белых кошек. Они бродили от стены к стене, пышно цвели розы, и
облака, словно белье, сохли на веревках неба.
Мастер узнал о том. что сделала дорога, искупался при луне в розовом,
как миндаль, источнике, сбросил кору, снова стал человеком и пошел в город.
На склоне дня, под вечер, когда возвращается стадо, он пришел в долину
и заговорил с пастухами, но они отвечали скупо, дивясь зеленым одеждам и
розовой бороде.
В городе он пошел на запад. Люди толпились у фонтанов, и нежно звенела
вода, наполняя кувшины. По следу теней он добрался до торгового квартала и
увидел частицу своей души в стеклянном ларце с золотым замком.
Немедля он подошел к торговцу, курившему в углу, и предложил ему сто
арроб жемчуга.
Торговец усмехнулся. Какой жемчуг? Его сокровища бесценны.
Мастер знал, что торговцы торгуются, и предложил ему озеро изумрудов,
крупных, как зерна маиса.
Торговец усмехнулся. Какое озеро? Его сокровища бесценны.
Мастер предлагал амулеты, глаз оленя, способный добыть воду, и перья,
усмиряющие бурю, и марихуану…
Торговец не сдавался.
Мастер предложил столько драгоценных камней, что из них можно выстроить
дворец посреди изумрудного озера.
Торговец не сдался. Его сокровища бесценны, и зачем толковать попусту,
когда он выменяет душу на самую прекрасную рабыню.
Все было тщетно, и ничем на свете не мог мастер выкупить частицу своей
души. У торговцев нет сердца.
Волоконце дыма отделяло сон от яви, белых кошек — от черных, мастера
— от торговца. Выходя, мастер отряхнул с ног прах лавки. Прах опасен.
Прошел, как говорит преданье, год о четырех сотнях дней. Возвращаясь из
дальних стран, ехал через горы торговец с прекрасной рабыней,
птицей-цветком, обращавшей в гиацинты капли меда, и свитой верных слуг.
— Ты и не знаешь, — говорил он рабыне, придерживая коня,– ты и не
знаешь, как будешь жить в столице! Домом твоим станет дворец, все мои слуги
будут служить тебе, и сам я, последний из слуг!
– Там, — продолжал он вполоборота к солнцу, — там все твое.
Ты — сокровище, а я — продавец бесценных сокровищ. Ты стоишь той
частицы души, которую я не выменял на целое озеро изумрудов. Лежа в гамаке,
мы будем смотреть, как встает и садится солнце, и слушать в сладком безделье
сказки старой ведьмы, которая знает мою судьбу. Судьба эта. если ей верить,
в руке великана. Если ты попросишь, узнаешь и свою.
Рабыня смотрела по сторонам и видела, как все цвета переходят в синий и
тают вдали. Деревья по обочинам дороги ткали узор, похожий на тот, что
украшает рубашки индейских женщин. Птицы летели как бы во сне, без крыльев,
а внизу, в молчанье камня, звери пыхтели по-человечьи, взбираясь в гору.
Рабыня была обнаженной. По груди ее струился и падал к ногам черный
жгут волос. Торговец был весь в золоте, а на плечах его лежал плащ из козьей
шерсти. Его знобило от немочи и любви. Тридцать всадников свиты казались ему
тенями сна.
Вдруг несколько капель упало на дорогу, и где-то внизу послышались
крики пастухов, сзывающих скот. Всадники пришпорили коней, чтоб скорей
добраться до укрытья, но тщетно: ветер рванул тучи, пригибая леса к самой
долине, все покрылось влажным плащом тумана, и сверкнули первые молнии,
словно безумный фотограф вздумал снять бурю.
Кони неслись, порвав узду, паря над землей, распластав гриву по ветру и
прижав уши. Один из них выбросил торговца из седла, и тот отлетел к дереву,
только что расщепленному молнией. Словно рука, хватающая камень, дерево
схватило его и кинуло в бездну.
В эту самую пору заблудившийся в городе мастер бродил, как безумный, по
улицам, пугая детей, подбирая мусор, и заговаривал с ослами, волами и
бездомными собаками, потому что у них, как у людей, печальные глаза.
— Сколько месяцев шли дороги? — говорил он у всех дверей, но ему не
отвечали и запирали двери, дивясь зеленым одеждам и розовой бороде.
Шло время, он спрашивал всех и вот добрался до дома, где прежде жил
торговец, и спросил у рабыни, которая одна пережила бурю:
— Сколько месяцев шли дороги?
Солнце, высунувшее голову из белой рубахи утра, очертило в проеме двери
серебром и золотом спину мастера и смуглое лицо рабыни — той, что была
частицей души, не отданной за изумруды.
— Сколько месяцев шли дороги?
Ответ скорчился у губ рабыни, стал твердым, как ее зубы. Мастер молчал,
упорно, как пеший камень. Наступило полнолунье филина-рыболова. Рабыня и
мастер омыли друг друга взглядом, как двое влюбленных, претерпевших долгую
разлуку.
Шум спугнул их. Именем бога и короля их схватили как бесноватую и
чародея и и сверканье крестов и шпаг повели в темницу: мастера в зеленых
одеждах и рабыню, чье крепкое тело отливало бронзой.
Через семь месяцев их присудили к сожжению. Накануне казни он
приблизился к ней, нацарапал на ее руке маленький кораблик и сказал:
— Татуированная Татуана, ты сможешь всегда, как сейчас, бежать от злой
смерти. Я хочу, чтобы ты была свободной, как моя мысль. Нарисуй этот
кораблик на стене, на полу, где хочешь, закрой глаза, взойди на него и
спасайся.
Спасайся, ибо мысль моя крепче глиняного колосса.
Мысль моя слаще меда из цветов сукинай (растение из семейства лилейных.
Мед с его цветов считается в Гватемале самым сладким).
Мысль моя — та, что может обернуться невидимкой.
Ни минуты не медля, Татуана повиновалась: нарисовала кораблик, взошла
на него, он отплыл, спасая ее от смерти и неволи.
А на другой день тюремщики нашли в темнице сухое дерево, с которого еще
не облетели розовые цветочки.

Легенда о Сомбрероне
Симбрерон обходит порталы…

В дальнем углу земли, который безумный моряк отдал своей королеве (Речь
идет о Колумбе и Изабелле Кастильской (I45I– I504). королеве Испании,
способствовавшей организации экспедиции X. Колумба), благочестивая рука
воздвигла прекрасный храм неподалеку от мест, где до того поклонялись
человеку, — нет страшнее греха в очах господних! — защищенных от ветра
громадой вулканов и гор.
Священники этого храма, агнцы львиное сердце, были слабы, как все люди,
и жаждали знаний, и голова у них закружилась на новой земле, под новым
небом, и с родины они привезли привычку к духовным занятиям — и вот они
предались искусствам и наукам, обязанности же свои так запустили, что, Бог
им судья, забывали открыть храм перед мессой и закрыть его, отслужив.
Стоило послушать, как, денно и нощно, спорят ученые монахи, приводя и к
месту и не к месту редчайшие тексты из Писаний.
Стоило увидеть, как нежные поэты, пылкие музыканты, прилежные живописцы
создают нездешние миры по соизволению искусства.
В старых летописях, в густой листве узорных примечаний, можно
прочитать, что споры ученых не привели ни к чему. Даже имена их забыты,
потому что вещий голос запретил им тратить время на писанье трудов, и они
говорили столетье кряду, не понимая друг друга, не прикасаясь к перу и
впадая в тягчайшие ереси.
Не больше знаем мы и о тех. кто предавался искусствам. Забыты их
напевы. Пылятся фрески в темных закоулках храма, а в окнах, рядом, сверкает
новое небо и курятся вулканы. Были там и живописцы, истые печальные испанцы,
если судить по Христам и мадоннам — их прекрасному наследству. От поэтов же
остались разрозненные строки.
Вернемся, однако, к делу, а то я слишком увлекся старой сказкой, как
говорит Берналь Диасдель Кастильо в “Истории завоевания Новой Испании”,
которую, как и положено, он написал в пику другому историку (Имеется в виду
тот факт, что конкистадор Берналь Диас дель Кастильо (1492–1584),
участвовавший в завоевании Мексики и Гватемалы, на склоне лет написал
подробную хронику, чтобы опровергнуть официальную “Всеобщую историю Индий”,
написанную испанским историком Франсиско Лопесом де Гомарой (1511 — 1566),
не покидавшим пределов Европы. Впрочем, в своей “Истории…” Диас дель
Кастильо полемизирует и с другими хронистами и свидетелями конкисты. и
частности, с П. Джовио, Г. де Ильескасом. Э. Кортесом.).
Так вот, монахи…
Среди монахов мудрых, предававшихся наукам, и монахов безумных,
предававшихся искусствам, был один, которого звали просто монахом за пыл
благочестия и страх божий и еще за то, что он держался подальше и от споров,
и от восторгов, полагая, что и то и другое от лукавого.
Монах проводил в келье добрые и радостные дни, как вдруг по дороге, под
стеною, прошел ребенок с каучуковым мячом.
И тут…
И тут, говорю я, чтоб перевести дух, мячик подпрыгнул к узкому оконцу
кельи.
Монах, читавший по старой книге о благовещенье Девы, увидел не без
трепета, как странная тварь проворно скачет от пола к стене, от стены к полу
и, утомившись, падает мертвой птицей к его ногам. Дело нечисто! И мороз
пробежал по его спине.
Сердце у него стучало, как у Девы перед архангелом, но он овладел собой
и тихо засмеялся. Не закрывая книги, не вставая, он поднял мячик, чтобы
швырнуть обратно, и вдруг все мысли его изменились, и он возрадовался
радостью святого, художника или ребенка.
Не открывая пылких и чистых слоновьих глазок, он сжал мячик рукой,
словно лаская, и выронил, как роняют горящий уголь. Но мячик, веселый и
задорный, оттолкнулся от пола и вернулся к нему так быстро, что он едва
успел подхватить его, и убежал в темный угол кельи, словно преступник.
Ему все больше хотелось прыгать, как мячик. Теперь он не думал швырять
его прочь, и пальцы радовались яблочной округлости, глаза — белизне
горностая, а темные от табака зубы готовы были вонзиться в резиновую плоть.
“Такой была земля в руке Господней”, — подумал он.
Но не сказал, потому что мячик вырвался, тревожно прыгнул в сторону и
по чьей-то неведомой воле вернулся к монаху.
— По чьей же воле? — тревожился монах.
Он нахмурил брови — кисти, на которые вниманье выжимает невидимую
краску,– и, одолев пустые страхи, решил, что мячик не опасен для него и для
всех чистых сердцем, потому что он очень сильно стремится прочь от земли.
Так и вышло, что в обители, где одни предавались искусствам, другие —
наукам, наш монах носился с мячом по коридорам.
Небо, тучи, тамаринды… Ни души на праздной дороге, разве что быстро
пройдет воскресное гулянье, потревожив на миг тишину. День вырывался из
бычьих ноздрей белым, горячим благовонием.
У входа в храм, отзвонив к мессе, монах поджидал прихожан, вспоминая
забытый в келье мячик. “Как он легок, как бел, как скор!”–думал он, а потом
и сказал вслух, и эхо, словно мысль, пронеслось по храму.
“Как легок, как бел, как скор”. Только б его не потерять! Он боялся и
убеждал себя, что мячик ему не изменит и ляжет с ним в могилу, легкий,
скорый и белый.
А вдруг в нем бес?
Монах улыбался, сомненья исчезли. Нет, в мячике меньше зла, чем в этих
искусствах и науках, — и, стараясь не поддаваться страху, пошел было в
келью, чтобы с ним поиграть, белым, скорым и легким.
По дорогам — в городе, что создал жестокий наместник, еще не было
улиц, — по дорогам шли к церкви нарядные прихожане, а монах их не видел.
Храм был сложен из крупных камней, но высоко в небе башни теряли тяжесть и
обретали легкость, тонкость, воздушность. В храм вели три двери, а внутри
мерцали витые колонны, и золоченые алтари, и синий пол, и нежно-голубые
своды.
Святые застыли, как длинные рыбы в светящейся воде храма.
А в невидимом воздухе ворковали голуби, блеяли овцы, стучали копыта,
кричали погонщики. Крики, словно бичи, взвивались кольцом, охватывая и
крылья, и пенье, и поцелуи. Стада поднимались на холм белой дорогой,
теряющейся вдали. Белой, текучей дорогой, светлой дорожкой дыма, которая
может поиграть с тобой в мячик голубым утром.
— Добрый вам день, сеньор!
Монах очнулся и увидел женщину, державшую за руку грустного ребенка.
— Богом прошу, сеньор, почитайте над ним из книжки, а то он все плачет
да плачет с тех пор, как здесь, у стены, потерял мяч, который, врать не
буду, считали у нас нечистой силой.
(… легок, и бел, и скор…)
Монах схватился за дверь, чтоб не упасть от страха, а потом
Однако шума не было, словно по озеру плыл спящий рынок, а люди
продавали и покупали во сне. Бобы какао (единицы торгового обмена о древней
Гватемале) — растительные деньги — тихо переходили из рук и руки.
На лодках с птицей пели сенсонтли, пугливо бились чорчи (местное
название птицы, родственной журавлю, но с желтым и черным оперением; птица
обладает сильным и мелодичным голосом.), болтали попугаи. Цену за птиц
назначал покупатель, но ни одна не стоила меньше двадцати бобов.– ведь
покупали их, чтобы дарить возлюбленным.
На берегу, среди огней и деревьев, дрожали и гасли голоса влюбленных и
продавцов птиц.
Жрецы до самой зари следили с высоких сосен за Вулканом. Он возвещал и
о войне, и о мире. Покрыт облаками — значит, мир, тишина в Цветущем Крае;
нет облаков — значит, напали враги. С вечера он был весь укутан, его не
могли бы разглядеть ни подсолнечники, ни колибри.
Значит, мир. Значит, праздник. Жрецы ходили по храму, приготовляя
одежды, жертвенники и обсидиановые ножи. Гремели барабаны, пели флейты,
гудели раковины, звенели литавры. Пестрели украшениями высокие седалиша со
спинкой. Повсюду были птицы, плоды, цветы, ульи, перья, золото и камни для
воинов. С луки берега срывались лодки, полные людей в пестрой одежде,
похожих на какие-то цветы. Когда наступала тишина, глубже звучали голоса
жрецов, окаймлявших лестницу храма Атит двумя золотыми жгутами.
— Сердца обрели покой под сенью копий! — восклицали жрецы.
— Дупла — наши дома — белы от останков орла и ягуара (Речь идет о
масках, изображавших животных, которые посвящались каждому майя при
рождении)!
— Вон он, касик! Вот он сам! — кричали всем своим видом вельможи,
бородатые, как старые боги, и вторили им люди, пропахшие ткацким станком и
тихим озером. — Вот он. Это он. Вот он идет!
— Вот мой сын, вон там, вон, вон. в том ряду! — кричали матери, чьи
глаза посветлели от слез, как озерная вода.
— Вот он,–прерывали их девушки.–Властелин моих благоуханий! Вот его
пумья маска и алые перья его сердца! А другие кричали:
— Вот он, властелин моих дней! Вот его золотая маска и солнечные
перья!
Матери узнавали сыновей, потому что знали их маски ((эпитет богини майя
Шмукане. “””Цитата из “Летописи какчикелей”. Речь идет о погибших воинах
майя, которые носили шлемы в виде голов ягуара, пумы, койота, орла и др.)),
а девушки — потому, что их защитники им сказали, во что будут одеты.
И все кричали, завидев касика:
— Вот он! Видите грудь, красную, как кровь, и руки, зеленые, как
листья? Кровь дерева и кровь зверя! Птица и ствол! Видите все оттенки света
на голубином теле? Видите длинные перья? Птица с зеленой кровью! Дерево с
алой кровью! Кукуль (птица, отличающаяся необыкновенной красотой и любовью к
свободе, символ Гватемалы. (Кецаль у мексиканских индейцев.))! Это он!
Воины шли колоннами — в двадцать, в пятьдесят и сто человек,– и у
каждой колонны были перья другого цвета. Двадцать воинов с алыми перьями,
сорок — с зелеными, сто — с желтыми. А за ними — с разноцветными, как у
лжеца-гуакамайо (попугаи ара. В “Пополь-Вухе” олицетворен в образе
Вукуб-Какпша, называющего себя солнцем, луной, светом.). Радуга-стоножка…
— Четыре женщины взяли луки и облачились в ватные панцири! Они
сражались, как четверо юношей! — кричали жрецы, перекрывая вопли толп,
которые, хотя не были безумны, вопили, как безумцы, перед храмом Атит,
полным плодов, цветов и женщин, чьи натертые краской соски были остры,
словно копья.
Касик принял в своей расписной купальне гонцов из Кастила-на (майяская
форма испанского слова Кастилия), которых послал с приветом Педро де
Альварадо, и тут же велел их казнить. Потом он вышел к народу в
сопровождении вельмож, жрецов и советников. На груди его сверкали алые
перья, у плеча — зеленые, к ногам, обутым в золотые сандалии, спускалась
мантия, расшитая переливчатым пухом. На руке красной глиной была нарисована
кровь, а пальцы, усеянные кольцами, походили на радугу.
Воины плясали на площади, осыпая стрелами пленных, привязанных к
деревьям.
Когда касик проходил мимо жреца, одетого в черное, тот дал ему синюю
стрелу.
Солнце стреляло в город из озера-лука.
Птицы стреляли в озеро из лука-леса.
Воины стреляли в пленных, стараясь не убить их, чтобы подольше
любоваться агонией.
Касик натянул тетиву и пустил синюю стрелу в самого юного из пленных —
так, для смеха. Воины осыпали его градом стрел и издали, и в упор, танцуя в
такт барабанам.
Внезапно страж прервал веселье. Тревога! Вулкан так яростно и быстро
освобождался от покрова, что, несомненно, на город шло несметное войско.
Кратер становился все четче. Белые клочья — остатки сумерек, тихо умиравшие
на дальних скалах, вдруг заволновались. Погасли огни… Застонали голуби на
соснах… Вулкан очистился! Быть битве!
— Я плохо кормил тебя, мало давал тебе меду! Я хотел завоевать город,
чтобы все мы обрели богатство! — кричали жрецы, стерегущие крепость,
протягивая сверкающие руки к Вулкану, очистившемуся от туч к волшебном
приозерном сумраке, а воины возглашали, облачаясь в доспехи:
— Да убоятся белые люди нашего оружья! Да не оскудеют у нас пестрые
перья — стрела, цвет и буря весны! Да ранят, не раня. копья!
Белые подходили, едва виднеясь в тумане. Призраки они, люди? Ни
барабанов, ни труб, ни топота. Они подходили без топота, барабанов и труб.
Бой начался в маисовом поле. Воины Цветущего Края бились долго, были
разбиты и ушли в город, за стену облаков, вращавшихся, как кольца Сатурна.
Белые шли без труб, без барабанов, без топота. В тумане еле виднелись
их шпаги, их доспехи, их копья и кони. Они шли на город, как идет гроза,–
властные, железные, непобедимые, и молнии летучих огней, летучие светлячки,
сверкали в их руках. А в городе одни готовились к защите, другие спешили
спрятать сокровище у подножья Вулкана, который совсем очистился там, на
берегу; они везли его в лодках, а врагам, окутанным алмазным облаком,
казалось, что вдалеке вспыхивают драгоценности.
Поздно было сжигать пути. Звенели трубы! Гремели барабаны! Кольцом
туманностей осыпалась стена под копьями белых людей, но они не вошли в
город, а поплыли на древесных стволах туда, где зарывали сокровище. Трубы!
Барабаны! Солнце горело в рощах. Дрожали острова в смятенных водах, как руки
колдунов, протянутые к Вулкану.
Барабаны и трубы!
Когда с самодельных лодок загремели аркебузы, люди кинулись прочь, в
лощины. оставив жемчуг, алмазы, опалы, изумруды, рубины, слитки золота,
золотой песок, золотую утварь, идолов, украшенья, нефриты, серебряные
балдахины, серебряные носилки, золотые кубки и чаши, сербатаны (выдувная
трубка, из которой майя стреляли глиняными шпиками), покрытые бисером и
драгоценными камнями, хрустальные кувшины. одежды, ножи, расшитые перьями
ткани. Белые люди смотрели в изумлении на эту гору сокровищ и пререкались,
что кому взять. Но, причалив к земле — трубы! барабаны! — они замети
ли вдруг, что курится Вулкан. Дедушка воды медленно дышал. Они
испугались, но. решившись, положились на благоприятный ветер. Огненная струя
преградила им путь. Огромная жаба изрыгнула пламя. Замолчали барабаны и
трубы. На воде плавали рубины головней, дробились бриллиантами лучи, а люди
Педро де Альварадо, обожженные сквозь кирасу, плыли по воле волн, каменея от
страха, бледнея от оскорбленья, нанесенного стихией: горы перед их взором
валились на горы, леса — на леса, реки — на реки, словно водопады,
рушились скалы, летели пламя и пепел, несся песок, текла лава, –Вулкан
громоздил свое подобье над сокровищем Цветущего Края, брошенным у его ног.
словно клочок тьмы.

Колдуны весенней бури

Там, где не было рыб, море осталось одиноким. Корни пришли с похорон —
хоронили комету на безбрежной равнине, лишившейся крови,–и не могли от
усталости спать. Как угадаешь нападенье, как от него спасешься? Падали
листья, прыгали рыбы. Часто дышала зелень и стыли соки, коснувшись холодной
крови упругих врагов.
Птичьи реки впадали в каждый плод. Рыбы мерцали в глазах светящихся
веток. Корни не спали под землей. Корни — старики и младенцы. Пробираясь
сквозь океан земли, они натыкались на звездные осколки и на селенья
насекомых. И старые корни объясняли: на этом осколке явились с неба муравьи.
Спросите хоть гусениц, они еще помнят ту тьму.
Хуан Пойе шарил под листьями, искал потерянную руку. Щекотно, когда
отдашь движенье руке сербатаны! Тогда, от толчка, он проснулся,
полузасыпанный землею, и запах ночи оглушил его. Он чуть не потер нос
потерянной рукой, хмыкнул и отдал движенье другой своей руке — хрустальной
руке сербатаны. Пахло кипеньем воды, горелым рогом, горелым деревом, горелой
шкурой. Завыли койоты. Он чуть не схватил мачете потерянной рукой, хмыкнул и
отдал движенье руке сербатаны. За воем койотов хлынули сопли земли, горячая
оспенная грязь, темные хляби. Жена его спала. Груди ее тыквенными сосудами
лежали на камыше постели, а на соломе, у головы, лежал нож. Хуан растолкал
ее, она открыла глаза цвета лесного потока и сказала, когда смогла: “Жуй
копал, тряси копал!” Отблеск света становился все уже, как при комете. Хуана
и Хуан отступили за ним, как при комете. Деревья тихо пылали, как при
комете.
Что-то произошло. Деревья ускользали из-под рук. Корни сами не знали,
что струится у них сквозь пальцы. О, если бы это был сон! Быстрый толчок,
подземный гул. Море, а кругом — бездна. Сон или явь? Бездна, пустота.
Хуан Пойе хмыкнул. Он не мог шевельнуть потерянной рукой и отдал
движенье хрустальной руке сербатаны. Пламя коснулось дальних гор. Зубы,
речные камни, стучали от страха, шуршал песок следов, царапали скалу ногти.
С Хуаном шла Хуана, которая была не хуже его и ни в чем от него не
отличалась.
Что-то произошло. Деревья ускользал и из-под рук. Корни сам и не знали,
что струится сквозь пальцы. От содроганья корней родились ткацкие станки.
Сон или явь? Пламя пощадило корни сейбы, вздутые, черные, влажные гамаки для
земли. Так родились станки. Море снова и снова облизывалось от радости —
все ж без рыбы легче! Сон или явь? Деревья стал и дымом. Если бы сон! Корни
учились у весенней тряски ткать светящуюся нить. Пламя пощадило драгоценный
копал, а серебро, золото, платина собирались жевать его, чтоб окаймить
слюной метеоров темные рубахи земли.
Хуан протянул ветви к листве всех рек. Море — листва всех рек. Хуана
хмыкнула и сказала: “Вернемся”. И ему хотелось вернуться. Хуана крикнула:
“Назад!” И ему хотелось назад. Он истекал кровью в этом зыбком мире. А там
— как вкусны воды, отдающие горным склоном! Как красивы они, словно синий
сахар!
Большое зеленое пятно расползалось вокруг него — порожденье далеких
морских цивилизаций, слизь водорослей на равнинах. Другое пятно зазеленело
там, где безутешное небо смыкается с текучим нефритом волн. Пойе не стал
ждать. Когда вдалеке зазеленело третье пятно тяжко дышащей воды, из которой
звезды выбивали беззвучные брызги перламутра, он отступил, кинулся назад, по
не успел поднять своих вод и утонул, извергая пену, как пасть бешеной
игуаны, а прежде долго плавал бессильным и холодным трупом.
Ни Хуана, ни Хуаны. Но если утром в горах идет дождь, а над пепелищем
стелется дым, тихий, как дым над угольками, глубокая гордость камней соберет
победно-приторные капли и снова возникнет хрустальная рука сербатаны. Ничего
нет, одни корни. Воздух сжег все, как есть, и земля чиста и ровна, словно
тень. На юге пылает небо. Ничего — ни зеленой мухи, ни отзвука, ни
крокодила с птичьим пометом в кармане. Под покрывалом земли спятстеклистым
сном те, кто не знает сна,– кварц, и легкая пемза, и бессонный мрамор. Одни
корни ткут в глубоких недрах, и снует челнок. Корни мангле рассекают мертвую
птицу раньше, чем ее пожрут глаза пожара, прибрежного охотника, а корни
какаовых рощ, благоухающие шоколадом, хватают ящериц и змей, вздувшихся от
жара. Жизнь держалась только в рощах по милости ткущих корней, орошенных
рукой сербатаны. Но даже зимой не являлись сюда ни Хуана, ни Хуан. Так шли
годы. Века.
Девятнадцать тысяч лиг воздуха над морем. Четкие линии шиферной,
плавучей чешуи, и зеленых порфирой мод осколками звезд, и гладкого, как
фарфор, гранита, литого из сливок, и чешуйчатых зеркалец ртути на зыбучем
песке, и резких, как на гравюре, теней, прочертивших красноватые и желтые
узоры. Ровно и мерно растет безысходнее молчанье, осадок туманности. Жизнь
обеих стихий иссякает в царстве растений, иссушенных суховеем и древней
жаждой пожара.
Гулкий звон звездных одежд в опустошенной немоте пространства. Лунный
обвал над недвижными стадами соли. Узда неживых приливов в зубах ледяных,
резких, режущих волн. Вовне. Внутри.
Там, где минералы сдвигали мягкий сумрак, влага стала тревожить снова
сон земли. Было сыро, как в подвале, и все светилось. Словно кто-то уснул в
стенах яблока-розы, рядом с рыбьими потрохами. Словно воздуху приспела
нужда, и он уже не пахнет плесенью, и не отдает холодом картофельной кожуры,
как бывало раньше под вечер, когда тьма опускалась на камни; потому что,
хоть все и сгорело, корни ткали жизнь на станках, которые тайно питала
однорукая река.
Хуан Пойе хмыкнул. Гора наползла на него. Чтобы защититься, он поднял
было потерянную руку и не успел шевельнуть другой — погиб. Куски
порубленного змея. Осколки зеркала. Запах дождя над морем. Хуан не почуял
беды, и вот он лежит меж вершин, поразивших его шпорами говорящих скал.
Только голова, она одна, катится по земле в пене речных волос. Только
голова. Корни гнали сок в стволы, в листья, цветы, плоды. Воздух стал живым
и лесным; и маленькие слизняки — нежные мышцы мха — заколыхались у тайных
расщелин каменистой, жаждущей почвы.
Хуан возродился во внуках. Капля его неисчерпаемых вод обернулась
ливнями во чреве Хуаны, а те породили внуков — судоходные реки.
Вот и все на сей раз про Хуана и Хуану Пойе.
Судоходные реки, дети дождей, текли к морю и по земле, и под землей,
побеждая горы, вулканы и коварные плоскогорья, подобные плотам среди
разверзстых бездн. Они натыкались на звезды у глинистого дна и в глуби
небес, глядевшихся близоруким хризопазовым взором в тихий хаос бродячих вод.
текущих над скрытым ложем пористого песка, и в растревоженную грозой
каменистую равнину.
Новый страшный толчок. Скривилось лицо воды, выплеснутой на берег.
Подземные тучи плотного гула. Пыль податливых ям. Толчки. Клейкая жизнь
растений ползла по земле. Реки, дети дождей, низвергали ее с неба; а там,
где покров земли обсыпался, задевая о скалы и разверзавшиеся бездны, или
сгорал на горячих, как звезды, вершинах, ветер– испаренье зелени — спешил
настлать новый слой, готовя жилье семенам нежных созвездий.
Но каждое растение, каждый росток поджидали удары, холода, обвалы
бурлящей глины. Крошились металлы, и нечем было дышать в жаркой, сухой,
ядовитой пыли.
Золоту приближалось время сразиться ночью с шелудивым и шипастым
Кактусом. Он свернулся многоглавым змием, но не укрылся от ливня тонких игл.
Минералы громко радовались, заглушая жалобу Кактуса, обратившегося в
зеленый пепел, словно искрошилась скала. Погибли и другие растенья.
Почернели обожженные плоды гуиро, а пи-тайя тлела ярко, словно костровище.
Реки привыкли понемногу ктяжелой, смертной борьбе тех, кто,
скрючившись, жил за горами, и перелетал ущелья, чтоб спастись, и нырял в
землю, в темное царство осязанья переплетенных корней.
И понемногу в глубине дождя прорезалось молчанье минералов,– оно
звучит и посейчас,– ушедших в себя, впившихся в камень, готовых рвать и
кусать проросший зеленью слой — теньтучи, напоенной судоходными реками, и
сон, который помог вернуться хрустальной руке.
Хрустальная рука сербатаны. Грива ее пузырчатых корней в ночной воде.
Золото ее взоров. Рука утишила на миг весеннюю дрожь земли и снова
взбудоражила ее радостью губчатого тела, молочного смеха, подобного каплям,
сочащимся из раны в стволе каучукового дерева. Мед в сумятице тропиков. И
первый трепет любви под солнцем равноденствия; радость позвонков, еще
недавно торчавших комочками на хребте хищной рыбки.
Хрустальная рука сербатаны примирила раскаленные камни и большие реки.
Но тут началась новая борьба, занялся новый пожар, возгорелся солнечный жар
и ожог соков, зеленых, красных, черных, синих и желтых, спячка рептилий в
серных испареньях и холодном сверканье терпентина.
Неведомо какую тоску плело и расплетало первое созданье, слепое,
неподвижное, как камень, и мохнатое от влаги. Зудели глинистые десны в
послеполуденной духоте. Щекотало все тело той щекоткой, которой мучится
початок под зубами мыши. Ныли когтистые отростки. Шевелились щупальца. Четко
и прямо летели хищные птицы. Мох — дым озера-пожара, в котором пылала
рука,– заползал под мышку мужчинам и женщинам, слепленным из шорохов, с
круглыми, как боб, ногтями, чье сердце подчинялось луне, которая вызывает
прилив и отлив океана, открывает и закрывает цветы, очищает паука и наводит
страх на косулю.
В каждой поре его блестящей,
словно тыква, кожи, умещался океан, и когда его принесла рука
сербатаны, его прозвали Струей Окоемов, и звали так до недавних лет.
Водоросли украсили пучками его маисовые ноги, и потому так необычен его шаг.
Пять пальцев на каждой ноге, пятка и пучок. Каждый след — словно высохшее
море.
Струя Окоемов мог стоять подолгу — не совсем прямо, но все же на двух
ногах. Два притока из мышц тоже завершались пальцами, а каждую ладонь
прорезали жилки, и она напоминала о зелени и листьях, как маисовые лепешки.
Когда он коснулся лицом лианы, у него прорезался рот, но он не сказал
того, что хотел сказать, только вскрикнул негромко. Лиана тянулась от его
ногтей, когда он поднимал и опускал руки, прикасаясь к изгибу стебля. Вот он
и тронул ее,– и явь и сказку,– чтобы рассказать, как плохо одному, да еще
если ты такой дырчатый.
Первый город назвали Змеей со Струйками Окоемов, а стоял он на берегу’
реки, где водились розовые цапли, под сенью зеленых холмов. Там дали людям
законы любви, полные тайной прелести правил, повелевающих цветами.
Струя Окоемов снял доспехи, прикрыл пах и девять дней кряду, до
новолунья, пил отвар из девяти белых куриц, пока не вошел в силу. После
новолунья под грудью его дышала женщина, а затем он целый день молчал,
покрыв голову листьями, спину а цветами подсолнухов. Он видел только землю,
словно нищий, до той поры, как женщина бросила к его ногам цветок маиса и он
узнал, что она понесла. А с полнолунья, когда месяц шел на убыль, женщина не
дышала под его грудью, хотя бы всю его плоть мололо и пекло.
Было это в городе Змеи, из которого ушли гонимые ветром люди, осталась
только река и невесомые каменные храмы, и невесомые каменные башни, и
невесомые дома, потому что город Змеи был только отраженьем.
Мужчины забывали понемногу, как надо любить в горах, и женщины дышали
под их грудью после полнолунья. мужчины не пили отвара по девять дней кряду,
и не покрывали голову листьями, спину– цветами, и не глядели молча в землю.
Дети рождались хилые, плохие, и порах их не было окоема, а ноги можно было
заплести в косу.
Зимой, в дождь, гнило дерево, из которого тут строили селенья. Чтоб
нагнать на врагов страху, слабые слюнтяи сооружали из волос звонкие башни,
красили щеки желтой корой золотого ствола, веки — зеленой травой, губы —
алым ачиоте. ногти — черным нихе, зубы — синим хикилите. Племя было
жестоким, как ребенок, коварным, как шип, свирепым, как маска. Колдовская
сила красок заглушала вопли и стоны жертвенных животных.
Приближалось первое нападенье пучеглазых пауков, у которых дрожали от
злости и тело, и мохнатые, коленчатые лапы. Раскрашенные люди вышли им
навстречу. Ни зелень, ни лазурь, ни багрец одежд и масок не помогли против
тварей, которые наводнили пещеры, леса, горы, долины, овраги, как покрывают
небо стаи коршунов.
Так и погибли раскрашенные люди убывающей луны, и таятся теперь на дне
сосудов, где их не видно, и на глянцевитых боках, где они видны. От них
осталось несколько золотушных заморышей, а все потому, что они были жестоки,
как их краски.
Только река Розовых Цапель осталась в городе, который, говорят, просто
игра отраженья в сети птицелова, а может — селенье из пемзы, преклонившее
колено там, где пал побежденный Кактус. Осталась река и текла, не унося
домов, едва колеблемых ресницами теченья. Но однажды ей захотелось узнать о
затерявшихся людях, и, выйдя из берегов, она пошла их искать. Не нашла она
никого. О встрече же ее с пауками известно мало. Они напали на нее с
деревьев, камней и скал на небольшой, окруженной холмами равнине. Грохот
воды, прорвавшейся сквозь сито, оглушил ее, и долго ощущала она привкус
человека, пока не вырвалась от тех, кто высосал кровь погибших в горах
людей.

О судьбе города знала невидимая Владычица Голубок Разлуки, основавшая
другой город, у моря. Услышав, что с гор течет поток, несущий весть, она
велела лугам цвести за двенадцать мест перед нею. чтобы вода вошла в город в
одежде лепестков, в плате благоуханий и рассказала о том, что забыли люди из
края любви.
У ворот города, который тоже был собранием невесомых храмов, дворцов и
крепостей, города, блаженно глядевшегося в раковину бухты, горный поток
встречали звонкие осколки ветра, окутанные пестрыми перьями, и говорили так:
“О супруг Розовых Цапель! О ты, чья плоть — синяя тень, а кости —
золотой терновник, о внук Хуана и Хуаны Пойе, судоходный сын дождей, мы рады
видеть тебя в городе Голубок!”
Поток вошел в город, играя по пути с белым прибрежным песком, на
котором, словно ковер, расселись в его честь морские птицы.
“Пускай поспит!” — сказали колонны храма без крыши, отражавшие в
дрожащей воде образ Владычицы Голубок.
Да уснет поток! Да стерегут его сон два ряда небесных жрецов! Да не
разбудят его завтра птицы! Да не поклюют!
Приближались паруса стеклянных судов сновиденья. Один корабль как-то
уснул, и. когда он вошел в реку, где вода была смешана с кровью погибших,
отраженье его, нежное, как женское, тело, стало женщиной. Свет засверкал, и
скрипнули каменные зубы у медовой груди, у бедер ускользающего склона и у
нежного цветка женственности — алого островка в устье, у моря. Так женщины
и мужчины, родившиеся в новолунье, населили город Владычицы Голубок. Из
темных речных вод выползали пауки.

Словно лава из вулкана, хлынули на город птицы, возвещая о появлении
Зеркальной Слюнки — Гуакамайо. И стал и жить наперекор потоку, то ли в
отражении, то ли в яви, племена, ушедшие от моря к горным склонам. Синева
небес уводила их от синих волн. Черные острия женской груди выбивали искры
из кремня, и это был символ — ведь тронуть женскую грудь все равно, что
обрести огонь во мраке.
Бродячие племена. Племена наперекор потоку. Племена, несущие морское
тепло на горные склоны. Племена, согревающие воздух, чтоб родить жаркий край
убывающей луны, где солнце не жжет, а охорашивается, как петух перед
зеркалом.
Корни плели и плели свою пряжу. Минералы гибли в глуби гор, и зелень
била струями у круглого окоема, жилища птиц.
Снова записали люди законы любви, царившие в первом городе и забытые на
горных склонах теми, кому не помогли ни детская жестокость, ни пестрые
краски, ни маски с шипами Кактуса.
Законы эти соблюдали люди, ушедшие из города Голубок: звездочеты, до
смерти глядевшие в небо, чьи кости сияли серебром, пропитавшись светом луны:
зодчие, безумные от счастья, потому что в каждой их поре умещается окоем;
торговцы, владевшие сладостным птичьим наречьем; воины, соратники метеоров,
непобедимые и быстрые и на земле, и в море. Ветер раздувал пламя битвы.
гремевшей в небе, под звездами жадного лета и под хлыстом зимних бурь.
Змеи изрыгали серу. Не было конца подземным жилам, разверзавшим жерла,
как пасти, на самой земле. Те, кто стерег эти входы в пещеру, звались
жрецами. Пламя опалило им волосы, бороду, брови, ресницы, заросли подмышек и
паха. Казалось, что среди зелени движутся раскаленные звезды, прикрывшиеся
одеждой, чтобы беседовать с людьми. Привкус пепла пропитал их насквозь, и у
богов их тоже был темный, нерадостный привкус. Пепел жженных волос,
замешанный на слюне жрецов, породил древнюю веру, скорлупу молчанья и
горький плод первых чар.
И никто не знал, к чему это чудо бродячей, ускользающей жизни,
пригвожденной чарами жрецов к месту, где, по преданью, свернулся побежденный
Кактус и встал первый город.
Муравьи извлекли из вод новый город, — извлекли по песчинке древний
город отраженья и, умирая тысячами тысяч, скрепили кровью настоящие стены,
выше старых деревьев, и храмы, где полет спящих птиц обратил в камень
облаченья богов. Настоящие стены, и храмы, и дома, где можно жить и
скончаться, а не отблески, не отраженья.
Потому и плясали люди пляску спокойствия — пляску повседневной жизни.
Но когти росли у зверей, и снова пришли битвы. Люди гибли. Воины отринули
негу городской жизни и взяли оружие и тяжелые камни. А вернулись они
разбитые, утратившие смелость, и кинулись к жрецам, чтоб те отогнали зло и
не погиб снова под натиском зверей город, основанный там, где погиб Кактус.
В бой пошли женщины. Забыв о дыхании любви, мужчины познавали мужчин в
тихой сени деревьев, повыше расщелин, пониже высоких гор. Забыв о дыхании
любви, ожесточались женщины, и тени ложились на их лица, возвещая о мужских
склонностях. В схватках со зверем люди кончались от счастья, когда когти
рвали им спину, зубы впивались в шею. — они и в битву шли. чтоб пострадать
от единственной силы, оставшейся рядом: от пум, ягуаров, тапиров или
койотов; шли в битву, где бились порой одни женщины, а мужчины спасались
бегством. И слышно было, как звери, сраженные ядовитым мраком, погружали
когти в смерть и рвали плоть зубами: и видно было, как золотые пумы убегали
в себя, в свою жизнь, в свою мудрость и кровь, в шелковую шкуру, в
Кукулькан — Пернатый Змей
Первая желтая сцена
Желтый занавес цвета зари, волшебного утреннего цвета. Желтый Кукулькан
— и голова, и руки, и волосы, и ходули, и обувь, и одежда, и маска, и
перья, и браслеты–у желтого занавеса цвета зари. Перед ним Гуакамайо–
разноцветная птица с человека величиной. Кукулькан очень высокий, потому что
стоит на ходулях.
Кукулькан. Я — как солнце!
Гуакамайо. Квак?
Кукулькан. Я — как солнце! Гуакамайо. Кваку-квак, квак?
Кукулькан. Я — как солнце! Гуакамайо. Квак, квак, кваку-квак, квак?
Кукулькан. Я–как солнце!
Гуакамайо. Ты– солнце, аку-квак. Твой круглый дворец, обитель солнца,
владеет землей, и небом, и морем, и садами, и поутру, и днем, и ночью.
(Медленно, торжественно.) Утром, днем, ночью…
Кукулькан. Я — как солнце!
Гуакамайо. Аку-квак. ты — солнце, и твой дворец трехцветен — он
желтый, как зори, красный, как полдень, и черный, как ночь.
Кукулькан. Я — как солнце!
Гуакамайо. Ты — солнце, аку-квак, ты — солнце! Как солнце, не в силах
вернуться, летишь ты от утра к полудню, от полудня — к ночи, снова к
утру…
Кукулькан. Я — как солнце!
Гуакамайо…. от утра к ночи, от ночи к утру, и к ночи, и к утру, и к
ночи, и к утру… (Порхает все быстрее, все легче, и детская его резвость не
вяжется с тяжелым телом.) От утра к ночи, от ночи к утру, и к ночи, и к
утру, и к ночи…
146
Кукулькан. Я — как солнце! Я выхожу, словно сутки, в желтом платье,
когда заря еще жаждет, и, не считая золотых вшей в моей влажной, пламенной
гриве, ласкаю блестящие, словно тростник, когти попугаев, белые перья цапель
и клюв птицы Гуакамайо, мерцающий лунным светом…
Гуакамайо (он тихо, бессмысленно бормотал “и к утру, и к ночи”, но,
услышав свое имя, заволновался). Квак, квак, квак, квак!
Кукулькан. … и еще я ласкаю в своем саду, где цветут вулканы,
огненный зоб птицы чорча, рассыпающей налету золотой дождь, от которого
чихает изумрудами носатый пожиратель желтых нанес’…
Гуакамайо (гордо чистит клюв о крыло). Квак, квак, квак, квак, квак,
квак, квак!
Кукулькан. Рано утром, когда земля как закрытая почка и воды еще не
утихли, я, желтый, словно заря, умываюсь в светлых озерах. Словно зеленые
жабы в синих складках, озера трепещут у яшмы прибрежных скал, и в дыханье
воды и камня лучи мои дробятся, сверкающими осами летят к ульям, и я лечу
дальше, не замочив одежды в озере, не опалив ее в улье, и в мое желтое тело
впиваются, ласково и жадно, острые зубы маиса…
Гуакамайо (нетерпеливо и шумно бьет крыльями, мечется, пытается
прикрыть перьями уши, чтобы Кукулькан понял, как ему надоело слушать одно и
то же). Квак, квак!
Кукулькан. Початки и мыши щекочут мое отраженье, они хотят его съесть,
насытиться его блеском. Они, как все и вся на свете, живут только мною. У
них кровь — внутри, у меня — снаружи. Мое сверканье — моя кровь, а
отраженье мое светится, как светлячок…
Гуакамайо…. и к ночи, и к утру, и от утра к полудню, и к ночи, и к
утру…
Кукулькан. Из садов я лечу во дворец, мимо диких зверей, окунающих
когти в желтизну рассвета, чтобы увидеть сумрак, и мимо людей, тихо
слагающих песни о любви и о битве, и ткущих перья, прядущих нити, считающих
тучи, гадающих о судьбе по красным зернам и предающихся досугу, словно
женщины, мимо певцов, живописцев, гадальщиков, ювелиров…
Гуакамайо (трясет правой лапой, будто кидает красные гадальные бобы).
Что ж, погадаю… (Скачет, словно его поразило то, о чем бобы говорят.)
Жребий, жребий! (Качает головой, играет бобами и передразнивает
предсказателей.)
Кукулькан. В утренних моих чертогах, под балдахином из летящих птиц, на
троне из самого чистого в мире золота, я занимаюсь делами. Казначеи,
садовники, ключники сообщают мне о моем
Нансе — любимая пиша Вукуб-Какшла и. следовательно. Гуакамайо.
царстве: стелют ли постель облака, сменяют ли старые гнезда не гниет ли
маис в амбарах… Гуакамайо (гневно бьет крыльями). Та-та-та-та-та…
Кукулькан. Обернувшись ягуаром, я играю до полудня в мяч или состязаюсь
с воинами и стрельбе из лука и из пращи. Но приходит полдень — глаза у
людей слепнут от пота,–и. переждав тот миг, когда взгляд белого колибри
встретится со взглядом золотой стоножки, я снимаю желтые одежды и облачаюсь
и красное. Я унизываю руки рубинами и крашу уста кровавым соком хищных
цветов. Под воркованье голубок, присевшихуводы, под сенью сосен я сплю, не
закрывая глаз, в гамаке из дырчатых туч, смазав голову мякотью питайи
(растение из семейства кактусов со съедобными плодами фиолетово-красного
цвета) и протянув когтистые руки к огненным жерлам гор…
Гуакамайо. Тьмы воинов, Кукулькан, попадают каждый день в твои капканы!
Тьмы воинов красят кровью закат под вечерней звездою.
Кукулькан. Я–как солнце! Как солнце! Как солнце!
Одним прыжком влетает Чинчибирин. Он очень легок. Он– пламя, несомое
ветром. Весь в желтом, как Кукулькан, без маски, он держится подальше и от
желтого занавеса, и от пестрого Гуакамайо.
Чинчибирин (низко склонившись перед змием). Господин мой, великий
господин!
Кукулькан. В чем дело?
Чинчибирин (не выпрямляясь). Господин мой и повелитель, с тобой желает
говорить хранитель леса. Он отдыхал там, где кролики и папайя (дынное
дерево), и увидел, что все изменилось: плоды бегут, словно кролики, а
кролики сосут ствол и ветви. Теперь он повествует о диковинных делах. Семя
колибри посеяно на нашей земле.
Кукулькан, на ходулях, уходит направо. Господин мой,господин!
Кукулькан ушел. Чинчибирин поднимает голову и входит в волшебный
желтый круг, чтобы спастись от Гуакамайо; тот неподвижен,
словно спит.
Кукулькан — как солнце, как солнце, как солнце! Гуакамайо (шумно и
гневно бьет крыльями). Квак аку-квак, квак? Аку-квак?
Чинчибирин. Как солнце!
Гуакамайо. А что с того, если в его дворце все — обман и марево, как
во дворце Солнца? Все зыбко там, все мерцает и все неверно. А мы,
Чинчибирин, мы — звери, певцы, жрецы, живописцы, чародеи, женщины, тучи,
листья, и воды, и жабы, и цветы, и ласточки…
Ласточки (вдалеке). Пи-у, пиу, пи-иу!
Гуакамайо. Кузнечики…
Кузнечики (вдалеке). Кри-кри! Кри-кри! Кри-кри!
Гуакамайо. Горл и н ки…
Горлинки (вдалеке). Гуль-гуль! Гуль-Гуль! Гуль-гуль!
Гуакамайо. Кабаны…
Кабаны (вдалеке). Хрр-хрр-хрр! Хрю!…
Гуакамайо. Петухи…
Петухи (вдалеке). Ку-ка-ре-ку!
Гуакамайо. Койоты…
Койоты (вдалеке). У-у-у-у! У-у-у! У! У-у-у!..
Лают псы, кудахчут куры, грохочет гром, свистят змеи, поют и щебечут
птицы, когда их называет Гуакамайо, плачут дети, смеются женщины, и
в довершение картины шумят, суетятся, судачат люди в толпе.
Гуакамайо. Нет ничего, Чинчибирин, все — марево и порок, только
сменяется свет, когда Кукулькан идет от утра к ночи, от ночи к утру, и
потому нам кажется, что мы живы. Жизнь — такой серьезный обман, что тебе,
Чинчибирин, этого не понять.
Чинчибирин (приближаясь к нему). Расскажи мне о мраке…
Гуакамайо. Квак? Кваку-квак?
Чинчибирин. Да, расскажи о мраке! Ты ведь не злой! Ты не обидишь
Чинчибирина!
Гуакамайо. Вечер и ночь созданы для женщин. Когда восходит вечерняя
звезда, прекрасная, как плод нанес, звезда, которой жаждет и алчет небо,
Кукулькан уходит от мужчин в жаркие, влажные земли, пристанище любви. Мрак
создан для женщин. Женщина — это безумье, Чинчибирин. Это — укус
тарантула.
Чинчибирин. Говори, говори!
Гуакамайо. Покорные служанки приходят к Кукулькану, и руки его пахнут
их грудью, а женская грудь, Чинчибирин, как птичье гнездо. Они снимают с
него одежды, обагренные кровью воинов, и укрывают его огромным черным
плащом, а рубиновые кольца и браслеты заменяют обсидианом.
Чинчибирин. Говори, говори, аку-квак, говори дальше…
Гуакамайо. Желтые, как воск, старухи несут ему на черных подносах,
тронутых лунным светом, сласти, табак, маисовую кашу и горячее фруктовое
вино. И, наконец, женщины, подобные морским растеньям — то ли рыбы, то ли
звезды, готовят его к свадьбе, натирают его тело так нежно, словно его
касается паутина. (Умолкает на миг, подносит лапу к клюву.) Ах ты, зуб
разболелся! (Топает лапами от боли.) Все зубы болят!
Чинчибирин. А что такое женщины?
Гуакамайо. Женщины. Чинчибирин,– это растенья.
Чинчибирин. Такты говоришь, они готовят к свадьбе моего повелителя,
великого господина, и натирают тело нежно, как будто его касается паутина…
Гуакамайо. Да. А когда приготовят, ведут в покои, и там его ждет дева,
которая будет ему женой до самой зари.
Чинчибирин. Почему до зари?
Гуакамайо. Каждую ночь из глубокого озера высовываются руки, хватают с
ложа супругу повелителя и низвергают в бездну, разбивают зеркало жизни,
чтобы у Кукулькана не было детей.
Чинчибирин. Молчи! Ты — обманщик.

Первая красная сцена
Красны!! занавес цвета заката, волшебного цвета заката. Кукулькан —
весь красны, без ходуль, в красных сандалиях, красной одежде воина, красном
маске с красными усами, красных перьях, стоит на одном колене и целится из
лука. Немного позади Чинчибирин, тоже в красном, без маски, тоже целится из
лука. Наконец они стреляют в красный занавес, и всякий раз, как стрела
попадает в цель, слышится стон. Тимпаны и барабаны отбивают ритм боевой
пляски. Кукулькан и Чинчибирин пляшут, стреляя. Занавес стонет, словно
раненный насмерть. Все гулче удары о полое дерево, все ближе звон металла,
все громче треск коры, борьба отчаянней, и разрывается от крика занавес
заката. Глухо бьют барабаны. Красный занавес падает. Кукулькан исчезает.
Чинчибирин склоняется долу; у него осталась одна стрела.
Чинчибирин. Господин, мой господин, великий господин! (Поднимает
голову. На лбу его, словно светлый плод, сверкает вечерняя звезда.)
Гуакамайо (за сиеной). Квак, квак, квак, квак, квак, квак!
Чинчибирин (оборачивается на голос и кладет стрелу). Лучше встретить
тебя на тропе исчезновенья, предвестник беды!
Гуакамайо (входит, волоча крылья, словно пьяный). Я выпил, чтоб унять
зубную боль, и вот веселюсь!
Чинчибирин (встает перед ним и целится). Как ты хочешь меня обмануть?
Гуакамайо (испуганно отшатывается). Аку-квак, я ничего не хочу. Когда
Гуакамайо пьян, он видит правду, и если ты послушаешь его. в бездонные сумы
твоих ушей упадут изумруды слов.
Чинчибирин. Почему-то от твоего голоса у меня знобит душу. Расскажи мне
о мраке…
Гуакамайо. Нет, я скажу тебе о свете.
Чинчибирин. Помни, эта стрела — для тебя.
Гуакамайо. День — тропа солнца, но Владыка Неба и Земли движется не
так, как мы видим. Аку-квак! Нарисуй стрелой на песке, как движется солнце.
Чинчибирин. Ты пьян!
Гуакамайо. Да, я пьян, ноя могу начертать путь солнца. Не бери в руку
стрелы, тут довольно и лука.
Чинчибирин. Ты хочешь меня обезоружить…
Гуакамайо. Держи его сам, только подними повыше, и ты увидишь, как
движется солнце.
Чинчибирин. По дуге. Выходит отсюда, поднимается к глазу белого
колибри, спускается вот так и прячется тут.
Гуакамайо. Так мы видим, аку-квак. но движется оно иначе.
Оно выходит отсюда, поднимается в полдень туда, где сверкает глаз
колибри, маисовый зуб, — к середине неба, а после спускается по прежней
дороге и прячется там, откуда вышло. Оно проходит полови ну дуги — и не
больше.
Чинчибирин. Пьяное безумство хуже зубной боли. Кто, как не пьяный,
скажет такие слова? Ты сам твердишь без конца, что солнце идет от утра к
ночи, от ночи к утру, и к полудню к ночи, и к утру… Ты твердишь, что все
зыбко в недвижных бликах мира и мы кажемся себе живыми только потому, что
меняется свет, когда Кукулькан идет по небу. Это знают ласточки, горлицы,
кузнечики, петухи…
Гуакамайо. Когда мы думаем, что мы — это мы, мы просто вспоминаем. Ты
помнишь мои слова и. не желая слушать, защищаешь их из самолюбия, словно они
— часть твоих сокровищ.
Чинчибирин. Что ж мне, забыть их, когда ты внушаешь, что солнце
проходит половину трехцветного пути? Нет, аку-квак!
Гуакамайо. Я объяснил бы тебе все, если бы ты схватил свою память и
свернул ей шею, как цыпленку.
Чинчибирин. Индюкам сворачивают шею, пока они пьяны. Есть тут один
пестрый индюк…
Гуакамайо. Жизнь — слишком серьезный обман…Тебе того не понять,
чересчур молод, аку-квак…
Чинчибирин. А эта стрела — слишком острая.
Ралабаль (его не видно). Кто знает ветер, как я, Ралабаль, я-а-а-а?.. Я
расчесываю струи водопадов, изогнувшихся стеклянными стволами, корни — в
небе, ветви — снизу, и стеклянную пену листьев, и радугу цветов. Я,
Ралабаль, поставил стражу у острия твоей стрелы, чтобы она не попала в
изумрудное сердце Гуакамайо.
Чинчибирин. Да, поговорка не лжет! Люди говорят, что пьяных берегут
боги, чтоб они не свалились в канаву, и не заспали своих детей, и не
отвечали за то, что натворят, когда и говорить не могут, только плюются.
Ралабаль (его не видно). Я, Ралабаль, я-а-а… Я посылаю ветер, я
опьяняю зельем, зеленым зельем зимнего сердца, больного гнилого ствола, где
кишат муравьи, пауки, ящерицы, черви, гусеницы жесткой тьмы и гусеницы тьмы
мягкой… Но раньше, чем небо покроют блохи блаженного мрака, я должен
вернуться на свой сторожевой пост. И еше — я скажу, что идут пастухи со
стадом, я. Ралабаль, я-а-а-а-а!..
Чинчибирин. Подожди, Ралабаль, знаток ветра! Взберемся на дерево,
продолжим беседу, и рассуди нас с Гуакамайо. Ты слышал наш спор.
Гуакамайо. Никуда я не полезу, я пьяный, и зубы у меня болят.
Ралабаль (его не видно). Без лишних слов влезем ни деревья, то пастухи
испугаются такой большой пестрой птицы и воина об одной стреле.
Чинчибирин. Лезем! Листья опадают от дыханья Ралабаля. Мы не слышим
друг друга, только ветер гудит. (Подталкивает Гуакамайо.) Иди,я помогу! Лезь
первым… Осторожно… Сломаешь кость, придется вставлять початок.

Гуакамайо хнычет и всхлипывает, пытаясь влезть на дерево.
Гуакамайо. Хнык!
Чинчибирин. Вверх!
Гуакамайо. Хнык!
Чинчибирин. Вверх!
Гуакамайо. Хнык!
Хуваравиш (его не видно). Быть не может! Быть не может! Так говорит
пастухам сердце, одолевая туман, густой, тяжелый и мокрый, мокрей дождя.
Ралабаль (его не видно). Молчи, Хуваравиш, повелитель бессонных песен!
Это не пастушье сердце. Это топорщится ворс их грубых рубах, промокших, как
губка, от тумана, подобного млечному соку трав.
Чинчибирин. Вверх!
Гуакамайо. Хнык!
Хуваравиш (его не видно). Что знаешь ты, Ралабаль? Ты шатаешься, как
пьяный. Ты врываешься, куда хочешь, льешь воду, калечишь деревья, сносишь
дома…
Ралабаль (егоне видно). Я, Ралабаль, я-а-а… ветер… свободный…
дикий. Не будем препираться, хоть и хочется нам укусить друг друга! Верни
пастухов — тут сводят счеты Чинчибирин и Зеркальная Слюнка.
Чинчибирин. Вверх!
Гуакамайо. Хнык!
Они так и не лезут на деревья.
Хуваравиш (за сценой). Я, Хуваравиш, повелитель бессонных песен, верну
пастухов в надвинутых на уши сомбреро, в деревянных сомбреро-ведрах,
пропахших молоком и козьей шерстью. Я верну пастухов, обутых глиной, чьи
пальцы, словно ложки, черпают землю, а старые штаны пестры, как здешний
край! У этого — туча на заду, у того — мотылек на ноге, у третьего — на
спине цветок. Бабка Заплатница разрисовала их одежду…
Чинчибирин. Повелитель бессонных песен, верни пастухов, стрела моя ждет
не дождется пестрой крови обманщика!
Гуакамайо. Верни их, но раньше спроси — пастухи знают средства от
зубной боли. Где мои прекрасные зубы — кости рта? Проклятые колдуны
насовали имеете них маисовые зерна.
Ралабаль (за сценой}. Они остановились, они идут назад, им не
понравился этот путь. Спасибо тебе. Хувараниш! А теперь, хотьма миг,
посыплем ноги землею и послушаем спор Чинчибирина с Зеркальной Слюнкой!
Хуваравиш (ш сценой). Я дам Великой Слюнке то. что пьют пастухи, когда
холодным утром у них но рту горят гнилые зерна маиса, которых не выплюнешь.
Я, повелитель бессонных песен, знаю, как страшна зубная боль.
Ралабаль (за сценой). Я. Ралабаль, я-а-а-а… Я принесу питье и стану
видимым, чтобы дать его выпить… Страшна зубная боль…
Становится видимым.
Отпей из праздничной чаши, и боль пройдет. Ты перетер зубами слишком
много лжи.
Гуакамайо. Квак, квак, квак! Квак, квак, квак! (Опускает клюв в чашу и
жадно тянет снадобье.) Где мы? Зубы не болят, ты — чародей, Ралабаль. Когда
проходит такая боль, — а моя прошла, как не бывало. — кажется, что ты на
другом свете. Вот я и спросил: “Где мы?” Я был себе гадок, а теперь я опять
себе нравлюсь.
Хуваравиш (за сценой). Ралабаль дал тебе питье, сменяющее боль на
радость. Стрела смерти поражает, как надо, только тех, кто доволен. Кто
умирает довольным — не умирает. Если б я готовился к смерти, я попросил бы
у Ралабаля его питья.
Чинчибирин. Ну, аку-квак, продолжим спор. Я хочу переспорить тебя, пока
ты весел.
Гуакамайо (хохочет). Квак-квик, квак-квик, квак-квик, квик-квак,
Квак-аку-квак, аку-квак, кви-ква-квак!
Чинчибирин. Если я переспорю, я застрелю тебя и. покаты не остыл,
обмету тобой, как метелкой, озера и реки, посеревшие от твоей лжи.
Хуваравиш (за сценой). Я обратился вслух. Каждый листик этих деревьев
— мое ухо. Я не упущу ни слова.
Ралабаль. Мы знали, что у повелителя песен зеленые уши. Он — Пастух
Зеленое Ухо.
Чинчибирин. Ты говоришь, аку-квак, что солнце доходит до глаза колибри
и возвращается назад. Почему же я вижу, как оно падает не туда, откуда
вышло, а в другом краю неба?
Гуакамайо. Так оно и есть. Солнце доходит до глаза колибри и
возвращается. Вечерний путь, другая половинка лука.–олпн обман (хрипи),
настойчиво), обман, обман, аку-квак…
154,
Хуваравиш (его не видно). Пойду поищу Бабку Заплатницу! Она возьмет
иголку с ниткой и пришьет к моим ушам эти бредни. Ралабаль. Помолчим, пусть
говорят.
Чинчибирин (резко). Что я вижу, то вижу, и это не обман! Я вижу, как
прячется солнце, описав дугу в трехцветном чертоге, и прячется оно не там.
откуда вышло! Что я вижу, то вижу! Гуакамайо. Мы попусту тратим слова!
Чинчибирин. Нет!
Гуакамайо. Аку-квак? Ты. наверное, отпил из чаши. Глаз колибри —
маисовый зуб Солнца.
Чинчибирин. Ты говоришь, ему больно… у него болят зубы, оно не идет
по вечерней дороге, а возвращается по утренней назад.
Гуакамайо. Вечера нет. он — наважденье… Чинчибирин. Вот ты и
запутался! Если солнце идет назад, кто же справляет свадьбу ночью? Ночь
создана для женщин. Женская грудь– как птичье гнездо. Кого же переодевают,
чьи вечерние одежды сменяют на одежды мрака и красные рубины на черные камни
тьмы? Ты говорил так сам! Я тебя поймал на слове, победил твоим же оружьем!
А та, кто делит с ним ложе до зари…
Гуакамайо. Покровители наши ушли. Где Хуваравиш? Ралабаль. Я не ушел, и
я не здесь.
Гуакамайо. Я все объясню. Слушай, Чинчибирин, и запомни крепко, словно
Бабка Заплатница вдела в иглу волос своей слюны и пришила мои слова к твоему
сердцу!
Чинчибирин. Я слушаю, я жду твоих слов, Зеркальная Слюна. Гуакамайо
(торжественно). Солнце восходит, достигает глаза колибри в середине неба и
движется назад, отражаясь в другой половине небосвода, в огромном зеркале.
Потому меня и зовут Великой Слюнкой Обманного Зеркала! Это мы, слюнки
зеркала, создаем мир. Ночь, созданная для женщин, — обман. Солнце не
достигает ночи. Туда является его отражение. Женщина получает выдумку, а не
правду. Кукулькан не спит с ней, и любит она только его образ.
Чинчибирин. Ты играешь словами! Камень из моей пращи разобьет это
зеркало, и Кукулькан, мой великий господин, будет любить ту, кто осталась с
ним до зари.
Гуакамайо (удивленно). Чинчибирин, убей меня, пусти стрелу — но не
мечи камня!
Чинчибирин (целится). Я убью тебя алой стрелой! Гуакамайо. Нет! Возьми
ту, что подобрал в Краю Изобилья! Чинчибирин (удивлен, что тот знает его
тайну). Желтую? Гуакамайо. Квак! Когда ты се подобрал, она не была стрелой!
Чинчибирин. Она была цветком… Желтым цветком яй…
Гуакамайо. Желтая стрела — невеста Кукулькана. Она будет с ним до
зари!
Чинчибирин (стиснув зубы, отступает медленно, закрыв лицо рукой; другая
рука беспомощно повисла, в пальцах — уже бесполезный лук и алая стрела).
Яи, желтая стрела… стрела… моя стрела… Яи…Яи…
Гуакамайо. Ты –лучник! Лучник! Яи — стрела! Я — радуга, аку-квак!
Жребий Солнца брошен!

Первая черная сцена
Черный занавес цвета ночи, волшебного цвета ночи. Кукулькан
раздевается. Падают на пол и маска, и колчан, и украшенья, и одежды. Ма
ногах проступают пятна крови, брызги заката. Женщины, чьи руки колышатся,
как пламя, под звуки далеких дудок и окарин облачают его в черное, кланяясь
и танцуя. Другие женщины вползают на коленях, поднимаются, разрисовывают
черточками и точками его лицо, грудь, руки, ноги, пока он не становится
похожим на расписной кувшин. Третьи, с ночными звездами в распущенных косах,
украшают его камнями цвета тьмы, обувают в темную кожу, надевают на голову
обруч с черными перьями. Музыка умолкает. Все женщины уходят, танцуя и
передавая друг другу красные одежды, упавшие к ногам Кукулькана. Они ушли, и
Кукулькан ложится у черного занавеса ночи на ложе тихих теней.
Кукулькан (в нос, сквозь зубы, во сне). Тень, ночная трава, зелень без
шипов. Черные черепахи, круглые, как сердце, играют невдалеке. Они играли
так много, что уже забыли, как играть и во что…
Бородатая черепаха. Как играть, сестрицы? Черепахи. Играть, как
играется. Бородатая Барбара спрашивает нас, а сама не играет. А мы,
сестрицы, играем, и чавкает вода, и глухо звенят наши панцири, стукаясь друг
о друга.
Бахромчатая черепаха. Разве ты забыла, сестрица, какие у нас игры…
Черепахи. А-ха-ха, Бородатая Барбара! Бахромчатая черепаха,… если
спрашиваешь, как нам играть?
Бородатая черепаха. А во что мы играем, сестрица? Зачем ночью игры? Не
знаю, как вы можете так жить! Ночью — игры, днем — спите…
Бахромчатая черепаха. Знаешь, только забыла. Черепахи. А-ха-ха,
Бородатая Барбара!
Бородатая черепаха. На том берегу тихо!
Бахромчатая черепаха. А-ха-ха, Бородатая Барбара!
Черепахи. А-ха-ха…
Бахромчатая черепаха. Играть — наш долг. Все достойные черепахи
обязаны играть.
Черепахи. А-ха-ха!
Бахромчатая черепаха. Нет, вы лучше послушайте. И фа — наш бунт. Когда
нам, черепахам, надоедает таскать свой панцирь изчаса в час, изо дня в день,
таскать и таскать и терпеть, мы ищем труда повеселей, и вот играем.
Бородатая черепаха. Что ж, твоя взяла. Бахромчатая сестрица, звенящая
пузырьками вод! Давайте играть!
Черепахи. А. Бородатая, теперь — играть, а раньше нагло спрашивала,
зачем мы играем!..
Снова слышатся звуки окарин и тростниковых дудок, потом — праздничные
крики. Босые старухи в черном мелкими шажками несут Ку-кулькану на черных
подносах маисовую кашу с медом и без меда, дымящийся черный тамаль (лепешка
из маисовой муки с начинкой из перца (ацтеке.)). круто посоленное мясо,
приправленное перцем, и плодовое пино. Другие, еше старше, несут жаровни из
об-лииной глины, на которых трепещет пламя,– они будут курить благовония.
Одна из старух подносит к губам Кукулькана тростниковый стебель, набитый
табаком. Старухи исчезают в бездонных йодах времени. Вверх поднимаются белые
облака жертвенного курения и синий дым табака. Музыка громче. С обеих сторон
выходят по пять девушек; у ног, внизу, над ступнями, они держат тростниковые
плетенки, и ряд их похож на изгородь, украшенную зеленью, желтыми цветами и
чучелами красных птичек. Ступая взад и вперед, в такт музыке, звенящей у их
ног, девушки приближаются к ложу. Подойдя вплотную, они бросают цветущие
плетенки и кидаются врассыпную.
Полная тьма. Смолкают тихие звуки дудок и окарин. В тишине стучат друг
о друга черепашьи панцири, но их перекрывает голос Хувара-виша.
Хуваравиш (его не видно). Я, Хуваравиш, повелитель бессонных песен,
слышу и молчанье берега стук черепашьих щитов, прибой игры. Бахромчатая
черепаха уходит от сестер, собравшихся вокруг Барбары, к другим своим
сестрам. Бахрома ее — лучи. От ее золотого щита — а золото бродит во сне
— отскакивают в море искры, становятся рыбами. Вода вытягивает губы
пролива, пробует землю. Черепаха, золотая и важная, как жрец, смотрит на
игры сестер, маленьких, больших и огромных. Они стучат, и стучат, и стучат
друг о друга, вереницы черепах. Весь берег волнуется и ходит ходуном, словно
грудь.
Черепахи. А-ха-ха, Бородатая Барбара, полунощная жалобщица!
Бородатая черепаха. Оставьте меня, я хочу видеть деву! Что вам любовь?
Вы не узнаете ее. вы слишком стары. Лицо у девы прекрасно, должно быть —
таков день.
Бахромчатая черепаха. Я одна видела день! (Она светится во мгле, как
огнедышащий холм золотого песка.) День сотворен для мужчины.
Бородатая черепаха. Для кого? Как ты сказала?
Бахромчатая черепаха. Мужчина — это… это… Это такая женщина,
только мужского пола…
Бородатая черепаха. Наверное, божество… Случись такое со мной, я б
себя сочла божеством.
Хуваравиш (его не видно). Я, повелитель бессонных песен, видел и день и
мужчину.
Черепахи. А-ха. Бородатая Барбара, расспроси-ка его!
Бахромчатая черепаха. Так я же говорила. Мужчина — это женщина, только
днем. Вот и вся разница, другой нет.
Черепахи. Скажем, как твердят волны: “Какая-нибудь да есть!”
Бахромчатая черепаха. Повелитель бессонных ночей, дозволь моим твердым
сестрицам повторить, что твердит сердце моря, синее сердце моря…
Хуваравиш (его не видно). Барбара не повторила…
Бородатая черепаха. Я тоже думаю, что разница есть. Да, надеюсь, есть
разница между мужчиной и женщиной.
Черепахи. Какая-нибудь да есть!
Бородатая черепаха. Пустите меня, мне нужно видеть невесту. Женщина —
это металл, мягкий, как хлопок.
Черепаха. Играйте, сестрицы! Играйте в волнах, забудем о тяжести
панциря!
Бахромчатая черепаха. Глаза слипаются, спать хочу! Барбаре не терпится
увидеть деву, с которой спит Кукулькан! А я не пойду, я и так еле-еле
забыла, как вырывают из сердца любовь, словно дерево из земли.
Бородатая черепаха. Вырвать ее нельзя. Когда в жестокой борьбе рухнет
дерево, на корнях бьются комья земли, влажной, как сердце, и зеленые вихри
трав, источающих слезы, а в земле остаются куски корней.
Хуваравиш (его не видно). Беседа наша занимательна, однако пора и за
дело. Бородатая Барбара сочится соленой водой, ей не терпится увидеть спящих
любовников.
Черепахи. А ты что должен делать, Хуваравиш?
Хуваравиш (его не видно). Петь.
Черепахи. А мы — играть… Правда, сейчас мы не можем играть в мяч.
Хуваравиш. Я стану видимым, и спою, стоя среди вас.
Во тьме, предваряя луну, засветился, словно светляк, золотой шит
Черепахи, и мы видим в глубине у занавеса счастливую чету на шкурах пум и
ягуаров, которые время от времени глухо рычат. Барбара, черепаха с усами и
бородою, подбирается к ложу. Хуваравиш поет песни блаженного бдения, а
черепахи, играя, ударяются друг о друга.
Хуваравиш. Стрелок из сербатаны покинул сундук гигантов, а ч том
сундуке — песок, а над песком — вода, сперва потемней, потом посветлей,
потом зеленее, потом голубее, потом водосолние. потом водонебо!..
Стрелок из сербатаны покинул сундук гигантов, набравши в рот пузырей,
чтобы бить медососов, вонзивших клювы в деревья и застывших так на все лето.
Стрелок из сербатаны покинул сундук гигантов, запасся пузырями, чтобы
стрелять в колибри, в маленьких птиц, живущих росой и медом, красных,
зеленых, желтых, лиловых, черных. Он не знает, дивиться своей сербатане или
ее бояться, а счастье поет и шумит в его ушах!
Зеленые колибри-медососы. Медосос, медо-сос, медомедосос!
Хуваравиш. Далеки и стрелок, и птицы от невидимого Кукулькана и от той,
что смешала дыханье с его дыханьем…
Зеленые медососы. Медосос! Медосос! Медосос!
Хуваравиш…. смешала дыханье..,
Красные медососы. Медо-медо-сос! Медосос!
Хуваравиш…. смешала дыханье и потеряла навеки легкость движений!
Бородатая черепаха, О-ох! О-ох! Она проснется, как птицы, от грохота
бури.
Хуваравиш. Может — да… Может — нет… Красные медососы.
Медо-медо-сос! Медо-медо-сос! Медосос!
Желтые медососы. Меду медо-сосам! Меду медососам! Меду-меду-меду!
Лиловые медососы. Меду медо-сосам, меду, меду! Меду медососам!
Черные медососы. Мед-медо-сос-и-медо-сос! Мед-и-медо-сос!
Медо-медо-сос.
Хуваравиш. Веселые, в пестрых перьях, живут они весной на веселом
цветущем дереве.
Лиловые медососы. Медо-медо-сос! Медо-медосос-медосос!
Бородатая черепаха. О-ох! О-ох! Разбудим ее! Зачем ей терять навеки
легкость движений? Положи ее на мой щит, и я унесу ее и край, где
просыпаются девы, словно птицы…
Черные медососы. Мед-медо-сос-и-медо-медо-сос! Медо-медо-сос!
Хуваравиш. Она не проснется, Барбара! Бородатая черепаха, О-ох,
ох-ох-ох, о-о-ох! Хуваравиш. Зачем ее будить? Она уснула, вдыхая запах того,
кого сочла своим навеки.
Бородатая черепаха. О-ох, о-ох, о-о-о-ох! Хуваравиш. И всякое утро над
местом ее покоя будет куриться дымок, как над алмазной копью.
Бородатая черепаха. О-о-ох! Просыпаются ли девы, обратившиеся в
колибри-медососов?
Хуваравиш. Может — да… Может — нет… Бородатая черепаха. О-о-ох!
На дереве Кукулькана уснула дева колибри, но придет новый день, прогремит
первая буря, зимняя буря…
Хуваравиш. Может–да… Может–нет… Бородатая черепаха. О-ох,
Хуваравиш, повелитель песен, помет летучей мыши жжет мне глаза.
Хуваравиш. Кукулькан уснул, потеревшись огненным телом о кукурузный
початок, который принесли с поля. И никто не увидит перо — женскую сущность
— между сосен щита!
Бородатая черепаха. Ох, о-о-ох, Хуваравиш, помет летучей мыши жжет мне
глаза!
Хуваравиш. Кукулькан уснул там, где родится жизнь, и ты не нащупаешь
сквозь кожу ни тела его, ни ожерелья из вражьих голов.
Бородатая черепаха. Ох, о-о-ох, жжет глаза! Порази меня сном! Глаза мои
влажны, как влажен колибри-медосос, расправляющий крылья…
Хуваравиш. Кукулькан защищен, как крепость, и песнь моя бьет крылами о
лик повелителя ночного часа, ибо я пою о девичьей красоте, обращенной в
бабочку.
Бородатая черепаха. О-ох! О-ох! Хуваравиш! Помет летучей мыши жжет мне
глаза!
Хуваравиш. Кукулькан неприступен, он уснул, и песня — огненный стриж
— спалила небо над деревом, где гибнет легкость движенья, над местом, где
сплетаются тропы, и судьбы, и пуповины!
Бородатая черепаха. Ох! О-ох! Хуваравиш!
Хуваравиш. Поднялись беззащитные розы без копий-шипов, и летают
медососы без копья-клюва…
Зеленые медососы. Медосос! Медосос! Медосос! Медосос!
Лиловые медососы. Меду медо-сосам! Меду! Меду! Меду!
Бородатая черепаха. Без клюва-копья чем вкусят они мед?
Желтые медососы. Мед-и-медосос! Мед-и-медосос!
Бородатая черепаха. А с клювом — как тягостна сладость!
Красные медососы. Меду-меду-мед! Мед-и-мед!
Бородатая черепаха. Без клюва нет меда, а с клювом — как горек мед!
Две тени, прозрачные, как вода, выходят из-за черного занавеса и
хватают ту, что спит в обьятьях Кукулькана. В глубине сцены громко и устало
стучат черепашьи щиты.
Хуваравиш. Ее унесли! Унесли! Ее унесли, а он неприступен! Ее унесли в
сундук гигантов! Ее унесли в город, где заперты все Двери, задвинуты засовы,
и никто не проникнет в храм, обитель червя и темного пуха! Ее унесли, о-ох,
ее унесли, она не проснется, как птица… ее унесли… унесли… Для него
расписала она узкий сосуд лица, воздвигла баш ню волос, а сердце ее — не
больше плода какао — горело, как воинский щит, как круг сковороды! Ради
него она надела темно-желтые ломкие браслеты с каменными бляшками и обмотала
шею девятью нитями из золота и черненого серебра. О-ох, далеко пахло садом
от подмышек ее и паха! Ее унесли… унесли… от нее остались на ложе только
медная, блестящая серьга и бирюзовые цветочки!..
Слышен гром. Неподвижные колибри расправляют крылья и взлетают,
обезумев от счастья.

Вторая желтая сцена
Желтый занавес цвета зари, волшебного цвета зари. Чинчибирин — в
желтом, без маски — стоит перед ним на коленях. Встает, бежит на восток, на
запад, на север, на юг и каждый раз низко кланяется. Потом садится на
корточки недалеко от священного желтого круга, вынимает из-за пазухи
полотнище, желтое и круглое, как луна, расстилает его и кладет на него
кругами крупинки золота, бусы из зеленого стекла и кусочки копала, которые
сперва жует, а потом сжигает на маленьком жертвеннике. Из черной сумы
вынимает штук двести кораллово-красных зерен, смешивает их, берет по
нескольку пальцами и раскладывает в девять кучек на земле. В конце концов на
желтом полотнище остается одно зерно. Это — дурной знак; Чинчибирин,
испугавшись, много раз трогает себе глаза, волосы, зубы, а потом сидит тихо.
Вдруг ложится навзничь, как мертвый, и медленно ползет в глубь сцены,
упираясь локтями, затылком, спиной, ступнями ног, но не вставая; коснувшись
желтой завесы, отряхивается, как мокрый зверь, и прыгает вправо и влево.
Чинчибирин.
Шелестят сухие деревья, Пляшет судьба на спелом солнце. Неприступен
свет сна речного. А завтра?
Шелестят сухие деревья. Легкость летней лени, под вечер, На закате,
когда не видно Пористого дерева, пляска Бед и судеб в потоке ветра. Листья
их пляшут вместе с ветром, Шелестят сухие деревья.
Входит Кукулькан — в желтом, на желтых ходулях — и становится перед
желтой завесой. Кукулькан. Я — как солнце!
Чинчибирин. Повелитель!
Кукулькан. Я — как солнце!
Чинчибирин. О, повелитель!
Кукулькан. Я — как солнце!
Чинчибирин. Великий повелитель!
Кукулькан. Желтый кремень — камень утра! Желтая сейба — мать деревьев
— мое желтое дерево! Желтое дерево, желтый батат, желтый индюк и бобы с
желтой спинкой,– все у меня желтое!
Чинчибирин. Повелитель!
Кукулькан. Красный кремень — священный камень заката! Красная сейба,
мать деревьев, прячется в закатном небе, увитая красной лианой. Индюк с
красным гребнем — моя птица! Красный жареный маис — моя пища!
Чинчибирин. О, повелитель!
Кукулькан. Черный кремень — мой ночной камень. Черный высохший маис —
моя пища! Черный черенок батата — мой черенок! Черный индюк– моя птица!
Черная ночь– мой чертог! Черные бобы — мои бобы! Черный горох — мой
горох!
Чинчибирин. Великий повелитель!
Кукулькан. Белая тыква льет воду на северные земли! Желтый цветок —
моя чаша! Золотой цветок — мой цветок!
Гуакамайо (его не видно). Квак-квак-квак-квак!
Кукулькан. Красная тыква льет воду на земли заката! Красный цветок —
моя чаша! Красный подсолнечник — мой цветок!
Гуакамайо (его не видно). Квак-квак-квак-квак!
Кукулькан. Черная тыква льет воду на невидимые земли. Черный ирис —
мой кувшин! Черный ирис — мой ирис!
Чинчибирин. Повелитель, мой повелитель, великий повелитель!
Гуакамайо (его не видно). Квак-квак-аку-квак-квак! Аквак! Аку-квак!
Аку-квак!
Кукулькан. Пестрая птица, птица лжи! Сверканье ее не может пронзить
неба; потому что сверкает только нефрит и самоцветы перьев.
Чинчибирин. Он лжец и погубит всех нас. Голос его источает в уши
ядовитую слюну и гной — в сердце.
Гуакамайо (его не видно). Квак-квак-квак-квак! Аку-квак!
Чинчибирин. Надо его убить! Труп его будет светиться белой радугой…
Кукулькан. А голос его, голос тьмы! Издали его оперенье сверкает
багрянцем крови, зеленью моря, золотом початков. Когда-то в сосудах тьмы все
было смутно, смешано, вязко. Не в силах терпеть тишину, боги впечатали след
своих сандалий, чтобы о себе напомнить. След сандалий, свой отзвук. А
Гуакамайо, играя словами, спутал отзвуки, следы богов. Гуакамайо опутал
языком их ноги, перепутал их обувь, подсунул правый отзвук вместо левого.
левый вместо правого.
Гуакамайо (его не видно). Ку-ку-ку-квак! Ку-ку-квак!
Кукулькан. Страшно было богам, кровью истекали их ноги в сандалиях не
по ноге…
Чинчибирин. Твои сандалии — ходули…
Кукулькан. Мои ходули — деревья, они растут!

Ходули начинают расти. Кукулькан стал выше.
Гуакамайо (его не видно). Ку-ку-ку-квак! Ку-ку-ку-квак! Чинчибирин.
Пращу и камень!
Кукулькан (ходули его растут, он почти исчез в вышине). Нет! Гуакамайо
бессмертен.
Кукулькан исчезает наверху. Ходули обрастают сучьями, превращаются и
деревья. Чинчибирин. собравший с земли и бобы и полотнище, держит прашу
наготове, чтобы метнуть камень и невидимого Гуакамайо.
Чинчибирин. Рынок — большой Гуакамайо. Все трещат, все лгут, все суют
тебе разную пестрядь — и продавец камышовых трубок, и продавец метелок, и
продавец известки, и продавец чашек, и продавец фруктов, и продавец рыбы, и
продавец птицы, и продавец червей. Повсюду снуют прыгуны, и пьяницы, и
торговцы, продающие сахарный тростник, который они украшают султаном листьев
и кутают в циновки, мягкие, как бабушкин голос… Что там? Сюда идет с
вестью сам Белый Барабанщик!
Белый Барабанщик останавливается под сенью ходуль-деревьев и медленно
опускает на землю какой-то узел. Потом берет барабан. Чинчибирин подходит
ближе.
Белый Барабанщик. Руки мои покрылись коростой в рощах смоковниц!
Барабаны мои круглы, как ствол! Бабка Заплатница — вся в бородавках
колючек, завернута в плащ облаков. Мудрость ее — серебро, и тот, кто ее
спросит, знает, что голос его войдет не в уши, а в сердце! (Развязывает
узел, вынимает крохотную старушку.) Добро пожаловать, Бабушка Заплатница, в
край зеленых посевов на склонах, похожих на рубахи, изукрашенные птицами,
зверьками, кроликами, в край расстеленных на земле рубах с синей дыркой для
головы, которая вылезет из склона! (Бьет в барабан.)
Чинчибирин (подходит к ней). Хочу тебя спросить, бабушка…
Бабка Заплатница. Спроси, сынок, спроси, только возьми меня на руки, не
могу я на земле сидеть.
Чинчибирин (поднимает ее, как младенца). Что за птица Гуакамайо?
Бабка Заплатница. Почему ты об этом спросил? Чинчибирин. Так.
любопытно… Тут столько птиц, что запутаешься!
Бабка Заплатница. Что за птица Гуакамайо? Они бывают разные. Ты про
каких спросил?
Чинчибирин. Не знаю, бабушка.
Бабка Заплатница. Есть Гуакамайо с пестрой головкой, с желтым
крючковатым клювом, в зеленой одежде. Есть — в желтых блестящих перьях;
есть цвета огня и цвета старой крови, с синим хвостом, и красивые,
лиловые…
Белый Барабанщик. Руки мои покрылись коростой в рощах смоковниц!
Барабаны мои круглы, как ствол! Бабка Заплатница — вся в бородавках
колючек, завернута в плащ облаков. Мудрость ее — серебро, и тот, кто ее
спросит, знает, что голос его войдет не в уши, а в сердце! (Бьет в барабан.)
Чинчибирин (перебрасывает бабку на другую руку). Я кладу тебя на левую
руку, ближе к сердцу, только скажи, бессмертны ли Гуа-камайо?
Бабка Заплатница. Да, бессмертны.
Чинчибирин. Почему?
Бабка Заплатница. Потому что они — чародеи. Но ты хотел спросить о
другом, и вопрос твой убежал с кончика языка. Ты хотел узнать другое о
золотоглазых птицах.
Чинчибирин. От тебя ничего не скроешь. Гуакамайо…
Гуакамайо (его не видно). Квак-квак-квак! Квак-аку-квак!
Белый Барабанщик (очень тихо бьет в барабан). Не поминай его зря, грозу
накличешь!
Бабка Заплатница. А гром на барабане нагрохочешь.
Белый Барабанщик. Руки мои покрылись коростой в рощах! Барабаны мои
круглы, как ломти ствола! (С грохотом бьет в барабан.)
Гуакамайо. Квак-квак-квак! (Входит, порхая, падает, гремит гром.
Гуакамайо сердится.) Кварак-квак! Кварак-квак!
Чинчибирин (когда умолкли барабан и Гуакамайо). Ты нам поможешь в нашем
споре; Хуваравиш, повелитель песен, и Ралабаль, повелитель ветров, слышали
нас. А нынче Бабка Заплатница нас рассудит.
Бабка Заплатница. У меня во рту пересохло. Что ж не припасли тростничка
для бедной старушки? Нас, стариков, не жажда мучит–у нас морщины в горле,
от кашля, вот мы и жуем все время, как бы сосем…
Белый Барабанщик. У меня вместо палочек — тростник, чтобы дождь был
послаще. Бери, бабушка!
Чинчибирин. Ну, можно начинать?
Бабка Заплатница. Можно. От тростничка во рту — сладкий дождик.
Вкусно, ух и вкусно! Не густо, не жидко…
Чинчибирин. Так по-твоему, аку-квак, в солнечном дворце — один обман,
и жизнь нам только мерещится, просто Кукулькан, идет по небу от утра к
полудню, от полудня — к ночи и к утру…
Гуакамайо. Аку-квак-квак-кварак!
Белый Барабанщик (заглушает его грохотом барабана). Слушай, а не трещи.
Зеркальная Слюнка!
Бабка Заплатница. А ты не грохочи по коже, колибри перебудишь!
Гуакамайо. Достопочтенная бабушка, скажи, как унять зубную боль? Зубы у
меня болят, когда лунное затменье и когда при мне сосут тростник!
Бабка Заплатница. Во рту у тебя затменье. Твоя слюна закрывает осколки
луны, которая хрустнула на твоих зубах. Потому тебя и зовут Зеркальной
Слюнкой. Если вы соизволите и это поверить воин не умрет, только надет под
сенью сна, а из груди его выйдет желтое зеркало неба, круглая сковорода, где
на медленном звездном огне пеклись лепешки богов, желтые и белые лепешки из
желтого и белого маиса, а ночью — черные лепешки из черного зерна
Белый Барабанщик, слушая ее речи, бил в барабан.
(Бабка переводит дыхание.) Луна, по совету Слюны красного пера, желтого
пера, зеленого, синего, лилового…
Чинчибирин. Радуга!
Гуакамайо. Я просил зубы вылечить, а вот ты как повернула
бабка-недоросток!
Белый Барабанщик (заглушает его голос грохотом барабана). Что за
привычка, слова сказать не дашь!
Гуакамайо. Аку-квак, ква-рак!
Чинчибирин. Колибри перебудишь!
Бабка Заплатница. Да, колибри проснутся от весенней бури!
Белый Барабанщик. Не могу! Как услышу его голос — ушам больно. Вот и
грохочу бурю, чтобы залить его ливнем. Сухие уши |листьев знают этот голос
— пламя. Бабушка, оставлю-ка я лучше |барабан, возьму тебя на руки. (Берет
ее у Чинчибирина.)
Чинчибирин. Говори! Ты недосказала.
Бабка Заплатница. Аку-квак научил луну, чтоб она попеняла богам на свой
удел — и за себя, и за все глиняные сковороды “Разве это дело? Женщины
хлопают ладонями, лепешки лепят, а мы — лопайся от жару!” Луна покраснела и
треснула, а КУСКИ ее черными бобами ночи упали в сны воина, и она воскреснет
выйдя из его груди.
Белый Барабанщик. Воин не умрет, из груди его родится луна
кума-сковорода, кумушка-луна! В груди его — черные бобы отливающие блеском
ночи.
Гуакамайо (насмешливо). Загадала бы. бабушка, что-нибудь похитрее…
Ну. скажи: что такое синяя миска с жареным маисом?
Бабка Заплатница. Небо в звездах!
Гуакамайо (доволен — все идет, кик надо). А это что: летают яркие
перья, а после них — вороны?
Бабка Заплатница. Угли после пожара.
Гуакамайо (не скрывая насмешки). Квак-кварак-кутрак! А что такое: сидит
у дома старуха и на голове у нее сено?
Чинчибирин. Сеновал! Замолчишь ты или нет? Белый Барабанщик. Унеси ее,
Чинчибирин! Если он будет смеяться над ее мудростью, я его стукну барабаном
по голове!
Бабка Заплатница. Но ссорьтесь! Я устала, пора домой, Белый Барабанщик,
и не бей ты в барабан, не вызывай бури, чтобы весна не запоздала. Когда
проснутся колибри, луна будет в небе.
Гуакамайо (смеется). Квак, квак, квак, квак, квак!.. Квак, квак, квак,
квак!
Белый Барабанщик хочет передать Заплатницу Чинчибирину, она хватается
за его шею.
Бабка Заплатница. Нет, нет, мне пора, нам пора, не ссорьтесь!
Белый Барабанщик. Дай, заверну тебя… (Кладет ее на плащ,
заворачивает.) Скажи ей спасибо, аку-квак, а то я тебе вылечил бы зубы…
Чинчибирин. Не надо, Барабанщик, я с ним справлюсь, только узнаю
сперва, лжет он или нет. (Бабушке.) Хорошо ты все объяснила! И не поверишь,
что столько мудрости помещается в облачном свертке!
Белый Барабанщик (завязывает узлы по углам свертка). Вот узел севера,
белой руки, зажавшей белую лепешку. Вот узел юга, желтой руки, несущей
желтую тыкву. Вот узел востока, красных пальцев, кидающих красные бобы. Вот
узел запада, черных пальцев ночи. Четыре узла на небе, на облаке Заплатницы!
Чинчибирин. Тяжелая она?
Белый Барабанщик. Легче птички! Как перышко! На, проверь.
Чинчибирин (беря сверток). Идти бы с ней по дорогам, подбрасывать,
подхватывать… (Бросает сверток вверх.)
Барабанщик кидается к нему, но сверток у всех на глазах повис в небе
белой тучкой.
Белый Барабанщик. Что ты наделал? Чинчибирин. Я не знал, что она —
тучка! Белый Барабанщик. Лучше б я не давал ее тебе!.. (Мечется.)
Тучка плывет в небе.
Гуакамайо (ликует). Чин-чин-чин-чибирин! Чин-чин-чи-чи-бирин!
Чинчибирин-чин-чин! Белый Барабанщик. Где барабан? Барабан!
Сильный ветер.
Чинчибирин. Она сказала, чтоб мы не дрались! (Пытается удержать
Барабанщика, который уже поднял палочки.) Не время драться… Надо спасти…
Оставь… Не бей в барабан… такие уж они, попугаи: перья — что самоцветы,
а сердце — черное.
Белый Барабанщик. Пусти… пусти мои руки… Я должен барабанить…
Прогремит буря, хлынет дождь, мы спасем Бабку, и пускай тогда посмеется этот
проклятый попугай.

Вторая красная сцена
Красный занавес цвета заката, волшебного цвета заката. Величественно,
как жрец, Кукулькан снимает желтые одежды. Проходит отряд воинов. Лица их,
руки, ноги окрашены красным соком; на голове у них алые перья, в ушах вместо
серег — красные птички или багряные цветы. Одежда, обувь, щиты, луки,
стрелы всех оттенков красного, от неяркого цвета обожженной глины до
ярко-алого цвета свежей крови. Воины идут бесконечной вереницей. Облачившись
в красное, Кукулькан встает перед багровой завесой цвета заката, и под
громкие крики начинается битва. Вначале кажется, что воины не сражаются, а
торгуют — они встают на одно колено, что-то предлагают, настаивают. Потом,
поднявшись, идут на приступ под гром барабанов и труб.
Хор (медленно). Из каких темных недр вырываются искры разрушенья?
Удушье и дым рвутся из раненого лона! Мало тебе, что я вдохнул твой запах и
вонзил твою стрелу в свое сердце? Чем оно пахнет? Скажи, чем оно пахнет,
ведь иволга молчит! Завтра будет поздно! Иссохнет мой слух. Скажи, как
пахнет сердце, прежде чем земля станет мне небом и мое пронзенное сердце
лопнет, как порванный мячик.
Вместе со всеми в занавес стреляют Кукулькан и Чинчибирин.
Чинчибирин (останавливается). После победы, воины, мы разожжем костер,
золотое гнездо, обитель ос, чьи крылья потеют солнцем, горечью меда! Осы
украли глаза у цветов, и цветы слепнут! Слепнут цветы! Вот мы и воюем, мстим
за слепые цветы! Золотые осы украли глаза, унесли в соты света. Сотни и
тысячи кур лишатся перьев, чтоб мы отдохнули от битвы на мягких ложах.
Хор (медленно). Мы отдохнем, попируем на вражьих трупах! Шесть дней и
двадцать дней назад мы были друзьями, мы узнали их запах, они знали наш.
Ветер носил к нам их волосы, благоуханные травы, и наши стопы попирали пену
плевков, и зубы наши желтели от их табака!
Красные стрелы осыпают красный занавес. Грохот закатной битвы громче
рева труб, от треска барабанов, черепашьих щитов и тяжелых камней.
Хор (медленно). Мы отдохнем, попируем на вражьих трупах! Шесть дней и
двадцать дней мы были друзьями, а сегодня мы возляжем на них или они на нас,
как враги! Нет нам покоя, пока на щиты не лягут головы без тел или тела без
голов! Воины, слушайте, воины! Мы жили в мире, ибо наши предки клали сто раз
в сто лет вражьи головы и вражьи трупы на свои щиты!
Стрелы дождем падают на занавес. Воины стреляют почти одновременно.
Стреляет и Кукулькан. Все пляшут под оглушительный рев труб, грохот камней и
барабанов. У самого занавеса загорается ритуальный костер. Он пылает. Воины,
вслед за Кукульканом, то отступают от пламени, то приближаются. Сыплются
стрелы, летят из пращей камни. Крики радости, гнева, битвы, победы.
Чинчибирин (останавливается и кричит, задыхаясь). Воины, корень битвы
— в дыханье стрелка! Как прекрасно сразиться словом за то, что можно
нащупать острым лезвием взгляда в глазах врага и в его каменной груди.
Вражий взгляд ранил меня глубже, чем каменный нож. Кровь моя была птицей…
(Падает, встает.) Как тяжко раненое тело… не оставь меня так, привяжи
покрепче, чтобы я не улетел в пламя — оно меня зовет!
Все пляшут. Кругом убитые и раненые. Одни воины падают, другие скачут
через трупы. Битва угасает с последним лучом солнца. Кукулькан пускает
последнюю стрелу и уходит. Чинчибирин лежит среди раненых и мертвых.
Чинчибирин (глухо). Кровь моя была птицей… Она летела во мне, и я
летел… как тяжко тело воина… который… который с ней расстается… Не
оставь меня так, привяжи покрепче, чтобы я не улетел в пламя…
Гуакамайо (входит медленным, похоронным шагом. Перья, упавшие на глаза,
придают ему задумчивость; кажется, что он, хмуря брови, хочет получше
разглядеть поле битвы. Он идет среди воинов, всматриваясь в лица. Видит
неподвижного Чинчибирина, склоняется к нему, слушает дыханье и радостно
хлопает крыльями). Уак-уак! Уак-уак! (Кружится, хлопая крыльями, у тела
Чинчибирина.)… бирин, квак, Чинчибирин, квак, Ринчинчибирин, квак, квак!..
Чин! Чин! Чин! Чинчибирин! Чин! Чин! Чин! Чинчибирин! Чин! Чин! Чин!
Чинчибирин! Чин! Чин! Чин! Чинчибирин! (Он квакает и причитает, топчась у
тела. Вдруг останавливается, идет к костру.) Чин! Чин! Чинчибирин! Чин! Чин!
Чинчибирин! Чин! Чин! Чинчибирин! (Подойдя к костру, поворачивается к
зрителям спиной и закрывает пламя крыльями.)
Чинчибирин (пытается встать, но не может поднять голову). Враги
возлягут на наших спинах! Мы будем служить им, они возьмут наших женщин,
наши камни, наши перья, нашу жатву! (Видит Гуакамайо и принимает его в
сумерках за многоцветную радугу.) Вот и радуга покрыла крыльями костер
битвы! От этого костра не остается пепла. Радуга встает в небе, и нет в ней
стрелы, отнявшей у нас жизнь. Я вижу, в многоцветные врата входят павшие
воины! Что думает радуга о наших врагах? Любит ли она тех, кто почил на
наших щитах, на наших обезглавленных трупах? На их спине она встала!
Гуакамайо шевелит крыльями.
Я вижу их цвета и различаю знаки, понимаю язык разноцветной воды,
изогнувшейся, как лиана, там, где было облако…
Гуакамайо (оборачивается, отряхивает крылья). Квак! Квак! Квак!
Чинчибирин (бьется, пытается встать, как больной в агонии, и говорит с
трудом). Что тебе нужно? Скажи, что тебе нужно? Радуга, радуга лжи, тяжко
пораженье! (Голова его падает на землю.)
Гуакамайо (подходит к нему). Мне нужна стрела! (Опускается рядом с ним
и гладит его лапой.) Последняя стрела! Та самая стрела, аку-квак!
Чинчибирин дернулся. Гуакамайо отпрянул в страхе. Чинчибирин. Мой
лук… стрела… стрела… моя стрела… Гуакамайо. Твоя последняя стрела —
Яи!
Чинчибирин (с трудом, словно вспышка исчерпала его силы). Яи, желтый
цветок… как мо-и гла-за… со мной… как мо-и у-ши… со мной… как мо-и
но-ги… со мной… как мо-и ру-ки… Яи, желтый цветок! ( Кричит.)Яи!
(Пытается встать.) Моя слепая мать видела ее, и я ее видел слепыми глазами
матери… Яи! Цветок! Стрела! Я убью тобой Гуакамайо, теперь, в пучине
сумерек!
Оба молчат. Гуакамайо тяжело дышит и бьет клювом воздух, словно борется
с кем-то — так бывает со старыми птицами, выживающими из ума. Появляется
Яи, молодая и прекрасная, в светло-желтом платье. Осторожно ступая среди
трупов, подходит к костру и говорит.
Яи. Те, кто слышал землю, ставшую землей в их слухе. Те, кто видел
землю, ставшую землей в их взгляде. Те, кто нюхал землю, ставшую землей в их
ноздрях. Те, кто вкушал ее, ставшую землей на губах и во рту…
Из груды тел слышится тихий, глухой голос.
Чинчибирин. Яи, Желтый Цветок…
Яи (удивилась, что кто-то зовет ее). После битвы по полю бродят
последние слова убитых. После битвы, после жизни, после пламени летят из
золы белые бабочки пепла…
Чинчибирин. Я и, Желтый Цветок!
Яи (испугалась, теряет напускную бодрость). Кто-то умер, шепча мое
имя… Быть может, Кукулькан? Ведь, кажется, с ним я обручена с детства?
(Всматривается в лица воинов.) Кукулькан! Кукулькан, повелитель Земли и
Неба, властелин Трехцветного дворца, подобного чертогу солнца…Утром он в
желтом, под вечер – в алом, а ночью он — как голый, потому что окутан
тьмой… !
Чинчибирин. Яи, Желтый Цветок!
Яи (берет за крыло Гуакамайо, который как будто дремлет). А, это ты
меня звал! На что я тебе? Что тебе надо?
Гуакамайо (отбивается). Квак! Квак! Квак!
Яи. Хочешь внушить мне, обманщик, что меня зовут мертвые?
Гуакамайо (возмущен). Я и клюва не раскрыл!
Яи. Великая Зеркальная Слюнка умеет говорить, когда хочет, не раскрывая
клюва…
Гуакамайо. Квак! Квак! Квак!
Яи. Да, не раскрывая клюва. Сейчас, когда ты меня звал, твой голос
исходил из перьев. Я знаю, ты хотел, чтоб я ушла от пламени войны, не
оставляющего пепла. Ты его клевал, а потушить не мог, и скоро оно станет
желтым плодом заката.
Чинчибирин. Яи, Желтый Цветок!
Яи. Говори как следует! На что тебе клюв дан? Меня прямо в дрожь
бросает, когда я слышу, как голос исходит из перьев…
Гуакамайо. Аку-квак, ты знаешь его, он звал тебя на тропах снов!
Яи. И теперь зовет!.. (Она закрыла лицо руками и не видит Чинчибирина.)
Чинчибирин. Я и!
Яи. Меня позвал мертвый! Ты слышал? Мертвый сказал: “Яи”. Слышишь,
Отблеск Цветных Осколков, меня мертвый позвал?
Гуакамайо. Он назвал ту, что говорила с пламенем.
Яи. Я говорила с пламенем!
Гуакамайо. Ты говорила пламени последнее слово, аку-квак: этой ночью
Желтый Цветок разделит ложе с Кукульканом!
Яи (кивает, подтверждая его слова). Клянусь судьбой и жизнью, это так.
Гуакамайо. Квак и аку-квак!
Яи. В Краю Изобилья отец и мать обещали меня, цветок, Великому
Кукулькану, и потому и в доме их, и в поле все шло хорошо. Пять раз
разверзалось лоно матери, а когда выбрали меня, лоно закрылось навеки.
Гуакамайо (покровительственно). Квак, аку-квак! Когдаты рождалась, Яи,
раковина о двух створках выпустила на волю слово.
Яи. Не понимаю, о чем ты! Как все страшно… Когда я говорила с огнем,
меня позвал мертвый, и это не был Кукулькан.
Гуакамайо. Да уж, не Кукулькан, квак аку-квак! Повелитель Земли и Неба
ждет тебя сегодня ночью!..
Яи. Он будет мне мужем?
Гуакамайо. На одну ночь, о Желтый Цветок, жена Кукулькана До зари!
Яи. Клянусь судьбой и жизнью, не надо так говорить!
Гуакамайо. Желтый цветок, жена Кукулькана до зари!
Яи. Почему до зари?
Гуакамайо. Потому что любовь не длиннее одной ночи!
Яи. А завтра?
Гуакамайо. Вот, квак-аку-квак! Для той, кто делит ночь с Солнцем,
Солнце не всходит! Тебя оторвут от ложа еще до зари.
Яи. Клянусь судьбой и жизнью, я стану утренней звездочкой, ты это
хочешь сказать?
Гуакамайо. Вот, квак-аку-квак, как ты вцепилась в свою выдумку! Руки
рек оторвут тебя от ложа и бросят в сундук гигантов.
Яи. Я помчусь по реке пирогой, груженной маисом желанья. Так говорил
Повелитель. Я пронесусь по рекам, переплыву озера и отдам мою сладость морю.
Видишь, как я держусь за выдумку!
Гуакамайо. Да, крепко держишься. Послушай-ка лучше моих желтых перьев!
Они тебе мигом скажут, что делать, чтобы на ложе Кукулькана тебя не сменила
другая… Яи. Другая?
Гуакамайо. Другая.
Яи. Другая?
Гуакамайо. Что ты удивилась? Любовь Кукулькана — призрачна, как все в
его дворце.
Яи и Гуакамайо отходят в сторону, тихо беседуя. Она — глубоко
задумалась, он — мягок и вкрадчив. Чинчибирин старается проснуться, отгоняя
свой сон — Яи и Гуакамайо, и говорит про себя.
Чинчибирин. Радуга Лжи поймала Стрелу, а я– стрелок из лука… Клянусь
судьбой и жизнью, Желтая Стрела будет последней, если Яи поверит обману.
Желтый Цветок, не слушай, не следуй его советам, я знал тебя в Краю
Изобилья, когда ты была водою, а я тебя пил, и тенью леса, где я спал, и
глиной раскаленной сковороды, на которой пеклись лепешки! Эти лепешки были
звезды, они светили нам с тобой и в доме, и на дорогах… (Умолкает и снова
стоит, не шевелясь.)
Гуакамайо. Квак, квак, квак. аку-квак, квак!
Яи (весело и шаловливо бежит за сердитым Гуакамайо). А почему мне не
послушать эту птицу? Слюнка, пожалей, а то я затоскую, как вспаханная черная
земля! Злой ты все-таки. Я многое бы вынесла, только не “другую”!
Гуакамайо. Да, хорошо бы ты одна, а то вот — другая…
Я и понемногу становится серьезней — ее беспокоит то. о чем он
говорит.
Чинчибирин. Яи, Желтый Цветок, не слушай его наветов! Он хочет
разрушить Трехцветный чертог и говорит, что все нам только кажется и ничего
нет, кроме Кукулькана, который идет от утра к полудню, от полудня к ночи, от
ночи к утру…
Яи не слышит его. а попугай слышит.

Гуакамайо (идет к Чинчибирину). Квак! Квак! Квак!
Яи. Ты беседуешь с мертвым?
Гуакамайо. Да, с тобой, например!
Яи. Ой, мне страшно!
Гуакамайо и Яи беседуют, но слов не слышно, только по движеньям можно
понять, что он ее уговаривает.

Чинчибирин. Яи, Желтый Цветок, не ложись стрелой на радугу лжи! Он сам
сказал мне: Яи — стрела, ты — лучник, я — радуга. Не обольщайся его
опереньем и цветистой речью! Обман остается обманом и в драгоценном уборе. Я
чувствую, тают мои зеркала под кровом сосновых веток!
Яи (к Гуакамайо). Хорошо, говори, только я не обещаю тебя слушаться.
Гуакамайо. Дело твое.
Яи. Да, мое, клянусь судьбой и жизнью…
Гуакамайо. Клянусь алмазами твоих пальцев, ты нравишься мне больше их
всех! На моих зеркальных перьях сверкают серебряные гниды. Я утомил тебя
болтовней, но молчать не могу; болтлив, как женщина,– слово в оболочке
слов.
Яи. Ты меня измучил! Ты проел мне голову изнутри, как воспоминанье. Я
не могу забытьтвоихслов, они впились изнутри, как память! Гниду или вошь
можно снять, бросить, убить, раздавить… а память — в ней кишат, как вши,
черные слова: “другая, другая, другая!” (Хочет наступить ему на лапу, он ее
отдергивает.)
Гуакамайо. Квак-квак-кварак-квак! Квак-квак-ква-рак-квак!
Яи. Я тебе покажу кварак! Зачем говорил про другую? Да, не про других,
про другую — мне что много, что одна! Зачем говорил, что мой жених —
отраженье в зеркале ночи, будет только тенью в миг любви? (Плачет.)
Гуакамайо (фальшиво вздыхает). Нет. подумать только!Ты вдыхаешь его
запах, ты пришила его к душе иглой глаз, грубой нитью дыханья, а он —
просто образ в черном зеркале!
Яи. Молчи, пожиратель тарантулов!
Гуакамайо. Ты отдаешь ему жизнь, а он — обман твоих чувств, и с тобой
он будет одну ночь, только одну, аку-квак, а как займется заря, псе мнимое
исчезнет!
Яи. Из чьей это шкуры скроен твой вредный язык?
Гуакамайо. Из шкуры ящериц, дубленной в слезах и в буре. Из шкуры
ящерицы с алмазной спинкой. Ты его обнимаешь, Яи. а любовь его — призрак…
Яи. Любовь длится вечно!
Гуакамайо. Вечно-то вечно, только не в Трехцветном чертоге. Там, во
дворце наважденья, все исчезает, уходит…
Яи. Ты отверз мне уши каменным клювом и вложил туда не алмазы, а слова
обмана! Ведь ты говоришь, что любовь — наважденье…
Гуакамайо. Ах ты, аку-квак! Говорю тебе: ночью ты будешь любить
призрак, игру зеркал, игру слов, игру чувств, пролившихся в истинный мир,
который хуже твоей выдумки.
Яи. Ты меня проглотил, я — в твоем пестром зобу! Я — в дырявом
кувшине, круглом, как сердце… Свет сочится сквозь звезды, а биенья не
слышно — только что-то мелькают вдалеке… Я должна •соединить это
мельканье — образ моего супруга — с его телом…
Гуакамайо. Ты должна избежать смерти, которая ждет тебя на его ложе.
Яи. Скажи мне…
Гуакамайо. В твоих руках…
Яи (смотрит на свои руки). В моих руках?
Гуакамайо. В твоих руках.
Яи. Я должна его задушить? (Сжимает руки, словно душит кого-то.)
Побороть черного змея?
Гуакамайо. Побороть отраженье…
Яи. Как можно одолеть отраженье руками?
Гуакамайо. Разожми ладони!
Яи разжимает.
Подставь их под мое дыханье, под мою Слюну и слова…
Яи (подставляет и тут же отдергивает). Ты сжег мне руки дыханьем,
огненная птица! Сжег, как крапива! (Сжимает руки, дрожит.) Ой, что ты
сделал… как жжет… (Чуть не плачет, дует на руки.) О-ой! (Кричит.) Они —
как зеркало! (Боль прошла, но Яи хочет снять зеркала, как перчатки.) Два
зеркала! Я в них смотрюсь! (Смотрится.) В это и в это! И в это, и в это… И
вот в это… и вот в это… И тут — я, и тут… и тут тоже… (Мечется,
хохочет, трясется, как одержимая, глядясь то в одну руку, то в другую, и все
хохочет, хохочет…)

Вторая черная сцена
Черный занавес цвета ночи, волшебного цвета дачи. Под ним — пустое
ложе Кукулькана, шкуры ягуаров и пум, которые кажутся спящими живыми
зверями.
Бородатая черепаха. Сок, текущий по сплетенью корней, на котором бдит
любовь! Медленный полет прекрасной птицы! Не давай мне мудрость, дай чары!
Не давай крыльев, дай то, что осталось от их движенья!
Черепахи. Не давай любви, дай мне чары! Не давай сока, дай то, что
осталось от его движенья!
Бахромчатая черепаха. За реками бдит любовь, боги бдят за звездной
решеткой! Не давай мудрости, дай чары! Не давай крови, дай то. что осталось
от ее движенья!
Черепахи. Не давай любви, дай мне чары! Не давай крови, дай то, что
осталось от ее движенья!
Бахромчатая черепаха. За решеткой ресниц бдит любовь! Дымный след
звезды, гордый рак — стрелец, освещающий небо! Не давай мудрости, дай чары!
Не давай сна, дай то, что осталось от его движения?
Черепахи. Не давай любви, дай мне чары! Не давай сна, дай то, что
осталось от его движенья!
Слышен торжествующий, долгий смех Яи и раздраженный голос Гуакамайо.
Черепахи исчезают, уползают раньше, чем те вошли. Яи одета в туман, перед
ней — мокрый Гуакамайо.
Яи. Ха-ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха-ха!
Гуакамайо (прихрамывает, стряхивает воду с крыльев). Кварак-квак,
кварак-квак-квак!
Яи. Ха-ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха-ха!
Гуакамайо. Ох, зачем ты меня облила!
Яи. Я увидела костер красных перьев… ха-ха-ха-ха. За мною гнался
огненный шар… ха-ха-ха-ха!
Гуакамайо. Иногда кажется, что я обжигаю, а я ни-ни-ни-ни-когда никого
не обжег! Ох, я заикаюсь!
Яи. Я не нарочно. Мне показалось, если я погашу пламя, погаснут эти
зеркала, и… (Показывает, как плеснула водой.) Ха-ха-ха-ха!..
Гуакамайо. А мне показалось, что твои ладони брызнули светом мне в
лицо…
Яи. Ха-ха-ха-ха!
Гуакамайо. Я услышал свист, как будто летят осколки, и понял, что это
— не отсветы…
177
Гуакамайо. Теперь под твоим дыханьйамя дыханием и слюна моя, и мое
СЛОВО…
Яи. Теперь — иди…
Гуакамайо. Нет, Желтый Цветок, сперва я скажу тебе, что ты должна
сделать, чтобы спасти мир от лживой цепочки дней и ночей, не ведущих никуда.
Яи. Ты думаешь, никуда?
Гуакамайо. Дни и ночи никуда не ведут, не ведут, не ведут! Их
выдумали боги, опившиеся смрадной птичьей кровью, немые боги,
которые швыряют чародеям острые серпы своих ногтей, чтобы
: царапать людей, украшать их татуировкой, оплетать сучьями струпьев,
старых шрамов…
Яи. Помню! Я слышала во сне: “… я знал тебя в Краю Изобилья, когда ты
была водою, а я тебя пил, и тенью леса, где я спал, и глиной раскаленной
сковороды, на которой трепетали лепешки…”
Гуакамайо (чихает). Туманом сморкаюсь!..
Яи. Я помню, он говорил во сне: “Моя слепая мать видела ее, и я видел
ее слепыми глазами матери”.
Гуакамайо. Ты помнишь Желтого Воина…
Яи. Да, Кукулькана, я буду его женой до самой зари.
Гуакамайо. Нет. (Чихает.) В игру вошел другой… Он любит тебя за цепью
дней и ночей, никуда не ведущих. Любит, не зная, потому что помнит цветком в
Краю Изобилья.
Яи. Мы, женщины, днем — цветы, а ночью — женщины. Наверное, Желтый
Воин видел меня желтым цветком.
Гуакамайо. И все. что с нами случается…
Яи. Даже твой насморк!
Гуакамайо. Насморк и все прочее — знаки судьбы. Этой ночью • ты должна
убежать от Кукулькана к Воину, который тебя носит в сердце. Он увидел тебя
когда-то слепыми глазами своей матери. В чью честь, если не в твою, он
назвал себя желтым?
Яи. А он сильный?
Гуакамайо. Как-то раз он лег в реку, подставил спину женщинам, чтобы
они на ней стирали, и они стирали сто дней, а он не двинулся, пока не пришла
ты сполоснуть рубаху в синих, цвета грозы, цветах.
Яи. Теперь я понимаю, почему мне казалось тогда, что ноги мои уходят в
реку и как-то дрожат, словно идут пузырями, а чресла мои гладит воздух,
вода, дымящиеся травы и огромные каменные руки.
Гуакамайо. Желтый Воин носит тебя в сердце!
Яи. Я бросила то, что стирала — не помню, правда ли это была i рубаха
в синих цветах, и присела на берегу, и от новой сладкой тоски отвердела моя
грудь, ослабли ноги, волосы взмокли, а губы… Кто знает, какая она,
истинная любовь. Гуакамайо. Аку-кнак. время не ждет!
Яи. Он носит меня в сердце?
Гуакамайо. Да, Желтый Цветок, он носит тебя в сердце.
Яи. Скажи, что мне делать. Как его зовут?
Гуакамайо. Чинчибирин…
Яи. Под пеленой дыханья скрыто на моих ладонях зеркало твоих слов.
Гуакамайо. Храни мои зеркала под жарким и благоуханным дыханьем женских
уст…
Яи. Под пленкой обмана, аку-квак…
Гуакамайо. Ты — женщина, слово под пленкой слов, обман под пеленой
обмана, и потому хочешь спасти свою мечту.
Яи. Думай за меня! Я могу теперь думать лишь о том, что сделать с
Кукульканом, владыкой Земли и Неба, чья любовь длится до зари. Он будет
спать, когда меня оторвут от ложа и бросят в сундук гигантов.
Гуакамайо. Я передал тебе мою ненависть к тирану и себялюбцу,
властелину Трехцветного чертога, в котором мы идем от утра к ночи, от ночи к
утру и к ночи, чтобы убить время.
Яи. Скажи, что делать! Воин носит меня в сердце.
Гуакамайо. Скоро придет Кукулькан и вдохнет твой запах, когда ты,
Желтый Цветок, склонишься перед ним. Запах женщины опьяняет мужчину, и он
повлечет тебя на ложе. Тогда, Желтый Цветок, гладь его по голове, пока она
не засверкает, как зеркало.
Вдалеке — звуки флейт и окарин. Яи и Гуакамайо отступают назад. Все
ближе музыка и радостные крики.
Яи. Я должна втереть в его волосы твою зеркальную слюнку… Гуакамайо
(уходя). И говорить при этом колдовские слова…
Оба уходят. Входит Кукулькан; снимает маску, бросает колчан, ходули и
красные украшенья. Повторяется то. что мы видели в Первой черной сцене:
женщины облачают и украшают его, старухи подносят напитки, еду, воскуряют
копал, девушки танцуют танец цветущей изгороди. Наконец он остается один.
Входит Яи, опускается на колени.

Яи. О, господин, мой господин, великий господин!
Кукулькан приближается к ней, поднимает ее и вдыхает ее запах.
(Про себя.) Иглы глаз пронзили мне волосы, словно самое его нутро ищет,
щекоча кожу, мои мысли.
Кукулькан. Ты пахнешь кружевом, которым вода счастья орошает берега
моих зубов! От пят до самого лба бьется во мне лестница, по которой мы
поднимаемся вместе к ветвям, где растут плоды, и цветы, и семена, пять
семечек пяти чувств!
Яи. И слова твои, и твердые зубы — древни и стары! Горе той, чей
возлюбленный не старше ее на тысячу лет. как дивный дуб! Мои предки еще не
жил и, а ты даровал тень. Наверное, ты любишь меня ясно, глубоко и тихо, как
воды, и я — в тебе и тут, вне тебя.
Кукулькан. Ты — моя, и суть твоя, и образ. (Обнимает ее и ведет к
ложу.)
Яи. О, переходящий от утра к ночи, от ночи — к утру!
Кукулькан. Ты — моя, и я — твой, образом и сутью.
Яи. Я — настоящая, а ты — только образ, это меня и печалит. Истинная
любовь не такая. (Они садятся на край ложа.) Как подумаю, что со мной только
твой образ, а не ты, меня дрожь пробирает.
Кукулькан. Знай же. Капелька Пота с желтыми Шипами: свет твой идет ко
мне из такой сладостной дали, что мне кажется, будто разбился вдребезги
круг, на котором в небе жарят лепешки…
Яи. Значит, мой повелитель доволен моей сладостной далью с желтыми
шипами! Скажи, когда луна вернется…
Кукулькан…. а куски его упали в гордое сердце воина…
Яи…. она будет круглая или нет?
Кукулькан. Если Воин умеет составлять круги из осколков. Нелегко
пригнать все как следует, чтоб луна была совсем круглой. Это сказка…
Яи. Значит, неправда, что Воин…
Кукулькан. Яи, живое сердце всего, что есть хорошего на свете!
Яи. Значит, неправду говорят, что Желтый Воин носит луну в сердце?
Кукулькан. Это сказка…
Яи (оживленно). Как все у тебя, в круглом Трехцветном чертоге! В
чертоге Солнца все сказка, все ложь, никакой нет правды, кроме того, кто
ведет нас от утра к ночи, от ночи — к утру…
Словно сраженный ее словами, Кукулькан кладет голову ей на колени, а
она гладит его рыжую гриву.
Скажи мне, повелитель Земли и Неба, куда ведут дни и ночи, ночи и дни?
Никуда. Нам просто кажется из-за них, что все движется, а по правде все
неподвижно, движешься только ты. Нам кажется, что есть жизнь, а жизнь — это
призрак, и тот не наш, потому что мы сами — чьи-то сны и принадлежим тем,
кому снимся. Мы сны!
Волосы Кукулькана светятся, как светлячок.
Я хотела бы знать, кто видит меня но сне
Кукулькан. Любовь, говорящая в моих объятьях, ты снишься мне!
Яи. Кому б я ни снилась, проснись! Я хочу сейчас же, сейчас уйти из
существованья, из этого обмана чувств!
Кукулькан. Любовь, говорящая в моих объятьях, если ты снишься не мне,
пусть тот. кому ты снишься, спит, пока ты со мной!
Яи. Ах. повелитель, тот, в ком я жива, как в самой себе, проснется еще
до зари!
Кукулькан. Ты жива в моем сне и в моих объятьях!
Яи. Что ж, еще до зари кончится сон твоей любви, в котором живу я —
твое созданье, созданное тобой, твоим сном, и тьма скроет память о Капельке
Пота с Желтыми Шипами.
Кукулькан. Я не совсем понимаю твои речи. У них странный привкус,
словно самоцветы, укоряя меня, стали каплями меда. Я прилип к тебе, как
прилипла бы муха к светлым и сладким изумрудам, и плечи твои — сахарный
жемчуг, а гладя твои бедра, я поднимаюсь по рубинам битвы в обитель
созвездий, и руки твои — луга из нефрита, а ладони, словно гнезда, круглые,
как твои голубые груди…
Яи. Я хочу уйти из жизни еще до зари! Если тебе снится, что ты любишь
меня, — проснись, я не хочу быть ложью!
Пауза.
Зачем ты питаешь смерть? Зачем ты не разделишь своих чувств, Кукулькан?
Кукулькан (встает, смеется, и зубы сверкают зеленоватым блеском). Я —
как солнце! Как солнце! Как солнце!
Яи (видит в удивленье, что волосы его сверкают, а ее ладони чисты;
встает и говорит, волнуясь). Для Желтого Цветка ты больше, чем Солнце, ты —
солнцеворот.
Кукулькан (услыхав это слово, начинает кружиться, как дервиш). Я не
солнце, я — солнцеворот.
Кто был раньше, подсолнечник иль сон?
(кружится в другую сторону) Кукулькан и утром и днем —
Си НИИ круг. ЗОЛОТОЙ ободок. Кукулькаи
(кружится)
Я — ПОДСОЛНСЧНИК И СОЛНЦевОрОТ, Образ СОЛНЦа И солнечный СОН.
Як
(кружится в другую сторону) Я морская звезда и цветок, Иглы тычет в
меня дикобраз,
Кукулькан

Многоцветный играет светляк,
Рассыпается огнем солнцеворот.

(кружится в другую сторону) А у радуги семь голосов, Рассыпается огнем
Кукулькан.
Кукулькан (кружится)
И опять, и опять солнцеворот, Сон и солнце, и солнцеворот.
Яи (пока он еще вертится). Скажи, я для тебя цветок или ко-
либри?

Кукулькан
(кружится)
Ты колибри, ты и цветок! Я не помню, какой же ты цветок?
Яи
(кружится в другую сторону) Я совсем не цветок, я просто сад, Призрак
сада, где растет звезда.
Кукулькан
(кружится) Ты колибри, ты и цветок, И цветок, и колибри-медосос,
Светомельничка, мелющая мед, Медоптица и медоцветок.
Яи
(кружится в другую сторону) Тверда, как сосулька, любовь, На усиках
мотыльков, Сосущих медвяный сок, Когда запоет медосос.
Кукулькан
(кружится)
И опять медо-медо-медосос, Мед, медосос и цветок!
: Яи (вертится в объятьях Кукулькана). Раздели свои чувства, Кукулькан!
Дождь струится с твоих волос… Отдай по чувству каждой стране света! Все
озера — твои, и руки мои — твои, озера без тумана, руки без покрова лжи.
Кукулькан. Кровь моя стонет, как горлица. Я гляжу на север, вглядываюсь
в север, хочу увидеть сонную воду сквозь ресницы сосен — и проснуться.
Яи. Сон и солнце, и солнцеворот!
Кукулькан. Кровь моя — птица, и кожа моя — голубая, потому что она
летит во мне. Я слушаю юг, вслушиваюсь в юг, чтобы сквозь скалы, сквозь
земные кости кто-нибудь собрал отзвуки весенней бури!
Яи. Образ солнца и солнечный сон!
Кукулькан. Я нюхаю восток, внюхиваюсь в восток, чтобы гриву дождя
пронзила игла взгляда и нитка дыханья!
Яи. Кто был раньше, подсолнух или сон?
Кукулькан. Я пробую запад, я смакую запад языком, губами, деснами,
слюной, небом и словом!
Яи. А что ты осязаешь?
Кукулькан. Весну! Я трогаю весну и осязаю. Я — рубиновый фанат в
золотой кожуре, а пальцы мои — весенние изумруды. Весна — это золото и
небо!
Полная темнота. Все звуки тонут в оглушительном громе. Потом медленно
занимается свет. Яи и Кукулькан исчезли. Белый Барабанщик бьет в барабан; у
ног его — черепахи, над головой колибри. Спускается облачко Бабки
Заплатницы. Все бегут к ней, чтобы ее раскутать. Черепаха Барбара берет ее
на руки. Все очень ей рады.
Белый Барабанщик. И мудра же ты, Бабушка Заплатница! Твои старые
твердые ногти залечили безумство, царапнувшее кожу Кукулькана. Оно только
царапнуло кожу, опалило перья — а тучи прямо взбесились! (Бьет в барабан.)
Колибри пляшут и поют про подсолнечник и сон, солнцеворот и солнце, без
склада, как попало.
И мудра же ты, Бабушка Заплатница! Мир исчез бы еще до зари, если б не
твоя игла из зеленого магнита, чье ушко — пространство. Нить твоя — твой
волос, короткий и острый, как кремень, которым ты защищаешь все доброе, о,
Бабка всех Бабок!
Грохочет барабан, пляшут птицы и кружатся, твердя все те же строки.

Третья желтая сцена
И мудра же ты, Бабушка Заплатнмца! По милости тиоей иголки мир
останется и здесь, и к зеркале, и в женщинах, и в мужчинах, и в птицах-
гуакамайо. У каждого — свой мир, а в зеркале сна — все вместе. Только
женщина больше не сможет любить, как мужчина. Она любила так, пока не
слышала Гуакамайо. А теперь зола Ку-кулькановых перьев упала ей в сердце, и
она всегда будет сходить с ума от любви, страсть родит ее, страсть и
вскормит, страсть и отравит. А женские руки будут заражать мужчин безумьем,
как заразили бы они Кукулькана, если бы не ты.
Бородатая черепаха (держит Бабку). Бабушка, не слушай ты его, он не
любит женщин! Яи зажгла розу в гриве солнца — вот и все!
Белый Барабанщик весело бьет в барабан. Колибри пляшут, кружатся и
поют.

Желтый занавес цвета зари, волшебного желтого цвета. Появляется
Чин-чибирин в желтой одежде и желтой маске, с желтым луком и желтой стрелой.
Он скачет и кричит.
Чинчибирин. Яи! Яи! Яи!
Гуакамайо (его не видно). Квак-квак-квак-квак! Ха-ха-ха-ха!
Квак-квак-квак-квак! Ха-ха-ха-ха!
Чинчибирин (ищет Яи). Желтый Цветок! Яи! Яи! Яи! Желтый Цветок! Я и!
Гуакамайо (его не видно). Квак-квак-квак-квак! Ха-ха-ха-ха!
Квак-квак-квак-квак! Ха-ха-ха-ха! .
Третья красная сцена
Красный занавес цвета заката, волшебного цвета заката. Появляется
Чинчибирин в желтой одежде и желтой маске, с желтым луком и желтой стрелой.
Он скачет легко, как пламя, почти не касаясь земли.
Чинчибирин (кричит). Яи! Яи! Яи!
Гуакамайо (его не видно). Квак! Квак! Квак! Квак! Ха-ха-ха-ха!
Квак-квак-квак-квак! Ха-ха-ха-ха!
Чинчибирин (ищет Яи). Желтый Цветок! Яи! Яи! Яи! Желтый Цветок! Я и!
Гуакамайо (его не видно). Квак-квак-квак-квак! Ха-ха-ха-ха!
Квак-квак-квак-квак! Ха-ха-ха-ха!

Яи. Это была вода, ха-ха-ха!.
Гуакамайо. Смотрю — а я весь мокрый…
Яи. Прости, я знаю только то, что видела: костер, пожар, пламя…
желтое пламя, красное… и синее, а посредине ты, как будто над вулканом…
Гуакамайо (помолчал; потом, печально). Вот схвачу насморк, кто меня
вылечит?
Яи. Ха-ха-ха! Я и вылечу, когда гусеница из ноздри полезет!
Гуакамайо. Аку-квак хочет украсить свой наряд крыльями мотыльков. У
нас, у Гуакамайо, из ноздрей лезут волшебные гусеницы, которые позже
превращаются к бабочек.
Яи. И слепящие светлячки родятся из ваших ноздрей.
Гуакамайо. Да, они тоже. А зеркала твоих ладоней не клейкая слизь
светлячка, но дыханье пламени. Они помогут спасти твой мир, твой сон, твой
луг, твой пот и трепет.
Яи долго смотрит на спои руки. С Гуакамайо течет вода. Сзади выползают
Черепахи.
Бородатая черепаха. Шипы и страх ждут того, кто предался року!
Израненный, сонный, слабый, он слушает сквозь губку плача чириканье птиц,
упившихся черной бездной, которых прозвали птицами соленых слез.
Яи. Куда же, куда я дену ладони? Они горят, как обожженные! Я смотрюсь
в эту. смотрюсь в эту, и здесь я, и здесь, и здесь — и здесь. Вижу себя, и
становится легче, а не вижу — больно, печет!
Бахромчатая черепаха. Беда и праща ждут того, кто предался року! Я —
мать, я — и отец, у меня увели ребенка! Я дала увести себя из дому, со
своей земли! Крокодил, речное дерево, вцепился в тину, чтобы его не оторвали
удара от злой тени!
Яи. Напеку маисовых лепешек зеркальными руками, слезами слез, и
накормлю тех, кто, как я, помогает лжи, игре зеркал.
Черепахи. Я — мать, я — и отец, у меня увели ребенка! Меня увели из
дому, из моей земли! Оторвали от собственной крови! Оторвали от корня, ибо я
преклоняю слух к обману! Я опьянела, чтоб сосчитать ножки золотой
сроконожки, и вот — я плачу, не счесть моих слез!
Бородатая черепаха. Слух мой окроплен пеной наслажденья, как окроплен
зноем песок. Пеной с улитками-ушами. Где мой слух — там его лоно с черным,
обрубленным концом, а где его лоно –твоя темно-золотистая грудь, а где твоя
грудь — твое сердце, а где твое сердце — мой сын. Мой сын сказал тебе: я
заполз червем в твое лоно, из-за меня раздастся твой стан, и груди повиснут,
как плоды, из-за меня ты будешь смеяться во сне, плакать наяву, витать в
небе, жить легко и нуждаться во мне одном!
Гуакамайо. Ты выбьешься из сил! Опусти руки, подыши на ладони…
Яи. Мне легко, когда я смотрюсь…
Гуакамайо. Да, ты как будто убегаешь.
Яи. Хоть один раз ты сказал правду, мокрый попугай!
Гуакамайо. Я тебе не попугай!
Яи. Я хотела сравнить тебя с деревом, зеленым и свежим, как праздник!
Гуакамайо. Тут у нас все праздник да праздник, а ночь — не длиннее
ночи!
Яи. Да, я смотрюсь в ладони и как будто убегаю. Я ухожу в них от себя,
убегаю от себя, от настоящей, от моих чувств, от моих дум, от моих дел, и
множусь, дроблюсь на других, похожих, которые мой облик, но не я сама. Их
много! Их так много! (Глядится в зеркала ладоней.) Одна — улыбается! Одна
— танцует! Эта сейчас заплачет! Эта думает, а эта равнодушна, словно все ей
нипочем!
Гуакамайо. Смотри, с ума не сойди! Эти зеркала станут лучше, если ты
замутишь их рассветным туманом дыханья!
Ралабаль (его не видно). Я, Ралабаль, повелитель ветра, несусь к
берегу, не задевая туч, сгрудившихся утром над озерами! Я, Ралабаль,
я-а-а-а, я-ааааа! Земля с ума сойдет, если не замутит ладоней туманом
дыханья.
Яи. Кто же я сама — гримаса смеха, гримаса плача, гримаса печали? Я —
это мои гримасы! Гримасы в зеркалах ладоней! Гримасы той, что жила в
радости, пока не научилась гримасам обмана и заблужденья! Твоя многоцветная
нить пронзила мне уши, вползла в меня, как слизь, из которой родятся
мотыльки.
Гуакамайо. Ночь — не длиннее ночи. Прикрой зеркала ладоней шкурой
дыханья и узнай, пока не поздно, путь к спасенью. Если же ты не хочешь
слушать, предаешься безумству…
Яи. Говори со мной, как с призраком, ведь я — наважденье, тень!
Хуваравиш (его не видно). Я, Хуваравиш, повелитель бессонных песен,
ступаю легко, чтоб не тронуть туч, сгрудившихся над слезами в доме камня.
Люди сойдут с ума, если не прикроют зеркал плача дымом жаровен!
Яи (к Гуакамайо). Говори со мной на своем наречье, слезы людских племен
сверкают в моих ладонях!
Гуакамайо. Земля зеркал, подуй на свои озера, чтобы они оделись
туманом.
Яи. Я дую, словно лижу их… (Дует на руки, они деревенеют.) Помогло! Я
подула, и случилось чудо! Злые зеркала исчезли! Облачко стало тканью,
тонкой, как луковичная шкурка.
Гуакамайо. Тончайшая пленка обмана вылетела из женских уст!
Яи. А ты все ж добрый…
повернулся спиной к матери и к сыну и, воздевая руки, спотыкаясь,
кинулся и келью.
Он ворвался туда и вышвырнул мяч.
— Отойди от меня, сатана!
Мячик выскочил из окна резво, как ягненок на воле, и вдруг раскрылся
черным сомбреро на голове у мальчика — черной шляпой беса.
Так родился Сомбрерон.

Легенда о сокровище Цветущего Края (местность около озера Атитлан)

Меж влажных городских камней угасал день, по капле, как гаснет огонь в
пепелище. Небо светилось шкуркой апельсина, кровь красных плодов питайи
сочилась из облаков то алых, то золотых, как борода маиса или пумья шкура.
Человек увидел с кровли храма, что одно облако прошло прямо над озером,
чуть не коснувшись воды, и легло к подножью Вулкана. Оно остановилось,
прикрыло глаза, а жрец кинулся вниз, не подобрав облаченья — плащ тянулся
за ним по ступеням,– и возвестил, что кончилась война. С каждым криком он
воздевал руки, а после ронял их, как птица роняет крылья. Он стоял лицом к
западу, и солнце отбрасывало на его бороду мертвящий свет.
Побежали гонцы в четыре края света, возвещая, что кончилась война на
землях владык Атитлана.
В тот вечер была ярмарка. Озеро сверкало огнями. Сновали лодки
торговцев, светясь, как звезды. Лодки с фруктами. Лодки с одеждой и обувью.
Лодки с нефритом, с изумрудами, с жемчугом, с золотым песком, с ароматной
водой в птичьих перьях, с браслетами из камыша. Лодки с медом и с перцем —
в стручках и толченым, с солью и с ценным копалом (растительная смола,
которую воскуряли богама). Лодки с красками и лодки с перьями. Лодки с
терпентиновой смолой, с целебными корнями и травами. Лодки с курами. Лодки с
веревками из агавы, с волокнами для циновок, с питой (веревка из волокн
агавы) для пращей, с сосновыми досками, с глиняной утварью, с выделанной
кожей и со шкурами, с мисками и с масками из тыквы. Лодки с попугаями,
косами, каучуком и плодами айоте. у которых мелкие семечки.
Дочери вельмож сидели под присмотром жрецов в пирогах, сверкающих, как
белый початок, а голоса вельмож, пенье и музыка переплетались с выкриками
торговцев.
сладкую слюну, капавшую сквозь клыки, белевшие на багреце десен. И
стекленел воздух, весь воздух земли, под взглядом раненных в пах зверей, и
злобно стонал кабан, потерявший глаз или ухо, а лес возвещал о боли жалобным
визгом обезьян.
Сквозь тьму и мрак возвращались победившие зверя женщины, и в рыжем
свете костров, зажженных в честь победы, сверкали золотом головы пум и шкуры
ягуаров.
В те времена женщины взяли власть. Мужчины лепили игрушки, прибирали в
доме, тихо стряпали диковинные кушанья, обильно их приправляя, и стирали
белье; а были и такие, кто пел и пил вино, чтоб из воздуха встали теплые
сады блаженства, и гадал у пенистых вод, и чесал отдыхающим воительницам
грудь, живот и пятки.
Медленно копились дни, и сотрясались камни, изъеденные оспой надписей,
как изъедает слюна зимы доску, хранящую летопись раскрашенных людей; и вот
люди забыли, что они — пустое порожденье досужих богов, и сочли себя
богами.
Боги встретили зарю, сидя на корточках, а жители нового города увидели
их раскрашенное тело и, оставив свои мысли в зеркале реки, расписали себе
лица, расцветили радугой перьев, желтых, красных, зеленых — всех тех
цветов, какие нужно смешать, чтобы получилась белая слюна Гуакамайо.
В городе были теперь настоящие стены, и храмы, и дома — из земли и
муравьиных мечтаний, но река стала их лизать и лизала, пока не осталось
следа от весомой жизни их амбаров, башен, пирамид, переулков и отливающих
солнцем площадей.
Сколько языков реки лизало город, пока он не размяк, как сон, и не
растворился в воде, подобно городам отраженья? Это был город Гуакамайо,
Великой Зеркальной Слюнки.

Оелень наступала незаметно. Горячо шуршали бобы и тыквенные плети,
ползли растенья по земле, тесня вереницы золотых букашек, черных муравьев и
кузнечиков с радужными крыльями. Зелень наступала. Задыхаясь в ее плотной
массе, звери прыгали с ветки на ветку, но не было просвета в зеленой,
горячей, клейкой тьме. Лили дожди, словно и небо заполонили кущи вод. Дожди
оглушали насмерть всех, кто еще жил, а брюхатые тучи спали на вершинах сейб,
как спят на земле тени.
Море пухл о от рыб. Дождь светил им в глаза. Вся кие твари были там —
с горячей бородой и с холодной, и расцвеченные кругами вращавшимися, как
узоры лихорадки, и недвижные, как пятна крови на глубоководных хрящах.
Всякие твари. Медузы и инфузории бились за жизнь ресничками. Растенья давили
на мокрую землю дна, опускались во тьму нежного ила, в холодное дыханье
наполовину окаменевших молочно-белых чудищ; голова их–древесный уголь, а
усики щупальцев сочат жидкую пыльцу.
Почти забылись преданья о древних городах. Зелень покрыла развалины, и
под листьями глухо звенела пустота, словно прогнивший ствол, словно овраг
или топь, словно скопище живых, тихо бормотавших клубней, которые захотели
оборвать волшебную связь с богами и окутали их древними лианами, как зелень
окутала землю, одежда — женщину. Так люди оторвались от богов, а женщина —
от земли.
—————————————————————
Перевод Н. Трауберг
Примечания Р. Кинжалова
OCR: PHIPER

KUPRIENKO