Габриэль Гарсиа Маркес. Ранние рассказы. Gabriel Garcia Marquez. Cuentos

Габриэль Гарсиа Маркес. Ранние рассказы.

Gabriel Garcia Marquez. Cuentos. 

948

Габриэль Гарсиа Маркес. Глаза голубой собаки 

Рассказ. Перевод С. Сальниковой и П. Шебшаевича 

Она пристально смотрела на меня, а я все не мог понять, где прежде я видел эту девушку. Ее влажный тревожный взгляд заблестел в неровном свете керосиновой лампы, и я вспомнил — мне каждую ночь снится эта комната и лампа, и каждую ночь я встречаю здесь девушку с тревожными глазами. Да-да, именно ее я вижу каждый раз, переступая зыбкую грань сновидений, грань яви и сна. Я отыскал сигареты и закурил, откинувшись на спинку стула и балансируя на его задних ножках, — терпкий кисловатый дым заструился кольцами. Мы молчали. Я — покачиваясь на стуле, она — грея тонкие белые пальцы над стеклянным колпаком лампы. Тени дрожали на ее веках. Мне показалось, я должен что-то сказать, и я произнес наугад: “Глаза голубой собаки,” — и она отозвалась печально: “Да. Теперь мы никогда этого не забудем”. Она вышла из светящегося круга лампы и повторила: “Глаза голубой собаки. Я написала это повсюду.” 

Она повернулась и отошла к туалетному столику. В круглой луне зеркала появилось ее лицо — отражение лица, его оптический образ, двойник, готовый раствориться в трепетном свете лампы. Грустные глаза цвета остывшей золы печально посмотрели на меня и опустились, она открыла перламутровую пудреницу и коснулась пуховкой носа и лба. “Я так боюсь, — сказала она, — что эта комната приснится кому-нибудь еще, и он все здесь перепутает.” Она щелкнула замочком пудреницы, поднялась и вернулась к лампе. “Тебе не бывает холодно?” — спросила она. “Иногда бывает…” — ответил я . Она раскрыла озябшие руки над лампой, и тень от пальцев легла на ее лицо. “Я, наверно, простужусь, — пожаловалась она. — Ты живешь в ледяном городе”. 

Керосиновый огонек делал ее кожу медно-красной и глянцевой. “У тебя бронзовая кожа, — сказал я. — Иногда мне кажется, что в настоящей жизни ты должна быть бронзовой статуэткой в углу какого-нибудь музея”. “Нет, — сказала она. — Но порой мне и самой кажется, что я металлическая — когда я сплю на левом боку и сердце гулко бьется у меня в груди”. — “Мне всегда хотелось услышать, как бьется твое сердце”. — “Если мы встретимся наяву, ты сможешь приложить ухо к моей груди и услышишь”. — “Если мы встретимся наяву…” Она положила руки на стеклянный колпак и промолвила: “Глаза голубой собаки. Я всюду повторяю эти слова”. 

Глаза голубой собаки. С помощью этой фразы она искала меня в реальной жизни, слова эти были паролем, по которому мы должны были узнать друг друга наяву. Она ходила по улицам и повторяла как бы невзначай: “Глаза голубой собаки”. И в ресторанах, сделав заказ, она шептала молодым официантам: “Глаза голубой собаки”. И на запотевших стеклах, на окнах отелей и вокзалов выводила она пальцем: “Глаза голубой собаки”. Люди вокруг лишь недоуменно пожимали плечами, а официанты кланялись с вежливым равнодушием. Как-то в аптеке ей почудился запах, знакомый по снам, и она сказала аптекарю: “Есть юноша, которого я вижу во сне. Он всегда повторяет: “Глаза голубой собаки”. Может быть вы знаете его?” Аптекарь в ответ рассмеялся неприязненно и отошел к другому концу прилавка. А она смотрела на новый кафельный пол аптеки, и знакомый запах все мучил и мучил ее. Не выдержав, она опустилась на колени и губной помадой написала на белых плитках: “Глаза голубой собаки”. Аптекарь бросился к ней: “Сеньорита, вы испортили мне пол. Возьмите тряпку и сотрите немедленно!” И весь вечер она ползала на коленях, стирая буквы и повторяя сквозь слезы: “Глаза голубой собаки. Глаза голубой собаки”. А в дверях гоготали зеваки, собравшиеся посмотреть на сумасшедшую. 

Она умолкла, а я все сидел, покачиваясь на стуле. “Каждое утро, — сказал я, — я пытаюсь вспомнить фразу, по которой должен найти тебя. Во сне мне кажется, что я хорошо заучил ее, но проснувшись, я не могу вспомнить ни слова”. — “Но ты же сам придумал их!” — “Да. Они пришли мне в голову потому, что у тебя пепельные глаза. Но днем я не могу вспомнить даже твоего лица”. Она стиснула в отчаянии пальцы: “Ах, если бы нам знать по крайней мере название моего города!” 

Горькие складки легли в уголках ее губ. “Я хочу до тебя дотронуться”, — сказал я. Она вскинула глаза, я язычки пламени заплясали в ее зрачках. “Ты никогда не говорил этого”, — заметила она. “А теперь говорю”. Она опустила глаза и попросила сигарету. “Почему же, — повторила она, — мне никак не вспомнить название своего города?” — “А мне — наши заветные слова”, — сказал я. Она грустно улыбнулась: “Эта комната снится мне так же, как и тебе”. Я поднялся и направился к лампе, а она в испуге отступила назад, опасаясь, что я случайно заступлю за невидимую черту, пролегающую между нами. Взяв протянутую сигарету, она склонилась к огоньку лампы. “А ведь в каком-то городе мира все стены исписаны словами “глаза голубой собаки”, — сказал я. — Если я вспомню эти слова, я отправлюсь утром искать тебя по всему свету”. Ее лицо осветилось красноватым огоньком сигареты, она глубоко затянулась и, покручивая сигарету в тонких пальцах сказала: “Слава богу. Я, кажется, начинаю согреваться”, — и проговорила нараспев, будто повторяя за пишущим пером: “Я… начинаю… — она задвигала пальцами, будто сворачивая в трубочку невидимый листок бумаги по мере того, как я прочитывал написанные на нем слова, — согреваться…” — бумажка кончилась и упала на пол — сморщенная, крохотная, превратившаяся в пыль золы. “Это хорошо, — сказал я. — Мне всегда страшно, когда ты мерзнешь”. 

Так мы и встречаемся с ней, вот уже несколько лет. Порою в тот момент, когда мы находим друг друга в лабиринте снов, кто-то там, снаружи, роняет на пол ложечку, и мы просыпаемся. Мало-помалу мы смирились с печальной истиной — наша дружба находится в зависимости от очень прозаических вещей. Какая-нибудь ложечка на рассвете может положить конец нашей короткой встрече. 

Она стоит за лампой и смотрит на меня. Смотрит так же, как в первую ночь, когда я очутился среди сна в странной комнате с лампой и зеркалом и увидел перед собой девушку с пепельными глазами. Я спросил: “Кто вы?” А она сказала: “Не помню…” — “Но мы, кажется, уже встречались?” — “Может быть. Вы могли сниться мне, в этой самой комнате.” — “Точно! — сказал я. — Я видел вас во сне”. — “Как забавно, — улыбнулась она. — Значит, мы с вами встречаемся в сновидениях?” 

Она затянулась, сосредоточенно глядя на огонек сигареты. И мне опять показалось, что она — из меди, но не холодной и твердой, а из теплой и податливой. “Я хочу дотронуться до тебя”, — повторил я. “Ты все погубишь, — испугалась она. — Прикосновение разбудит нас, и мы больше не встретимся”. — “Вряд ли, — сказал я. — Нужно только положить голову на подушку, и мы увидимся вновь”. Я протянул руку, но она не пошевелилась. “Ты все погубишь… — прошептала она. — Если переступить черту и зайти за лампу, мы проснемся заброшенные в разные части света.” — “И все же”, — настаивал я. Но она лишь опустила ресницы: “Эти встречи — наш последний шанс. Ты же не помнишь ничего наутро”. И я отступил. А она положила руки на лампу и пожаловалась: “Я никогда не могу заснуть после наших встреч. Я просыпаюсь среди ночи и больше не могу сомкнуть глаз — подушка жжет лицо, и я все твержу: “Глаза голубой собаки. Глаза голубой собаки”. 

“Скоро рассвет, — заметил я. — Последний раз я просыпался в два часа, и с тех пор прошло много времени”. Я подошел к двери и взялся за ручку. “Осторожнее, — предупредила она. — За дверью живут тяжелые сны”. — “Откуда ты знаешь?” — “Совсем недавно я выходила туда и с трудом вернулась назад. А проснувшись, заметила, что лежу на сердце”. — Но я все же приоткрыл дверь. Створка подалась, и легкий ветерок принес снаружи запах плодородной земли и возделанной пашни. Я повернул к ней голову и сказал: “Тут нет коридора. Я чувствую запах поля”. — “Там, за дверью, — сказала она, — спит женщина, которая видит поле во сне. Она всегда мечтала жить в деревне, но так никогда и не выбралась из города”. За дверью светало, и люди повсюду уже начали просыпаться. “Меня, наверное, ждут к завтраку”, — сказал я. 

Ветер с поля стал слабее, а потом стих. Вместо него послышалось ровное дыхание спящего, который только что перевернулся в постели на другой бок. Стих ветерок, а с ним умерли и запахи. 

“Завтра мы непременно узнаем друг друга, — сказал я. — Я буду искать женщину, которая пишет на стенах: “Глаза голубой собаки”. Она улыбнулась грустно и положила руки на остывающий колпак лампы: “Ты ничего не помнишь днем”. Ее печальный силуэт уже начал таять в предутреннем свете. “Ты удивительный человек, — сказала она. — Ты никогда не помнишь своих снов”. 

Габриэль Гарсиа Маркес. Грустный рассказик 

Рассказ 

Он так скучал, так маялся воскресными вечерами, что наконец решил познакомиться с какой-нибудь девушкой. Пришел в газету и отдал в отдел объявлений такой текст: «Молодой человек 23 лет, 1,72, желает встречаться с девушкой своего возраста. Единственный недостаток: не знаю, что делать по воскресеньям». 

Ждал три дня. В один из этих дней, именно в воскресенье, три часа подряд стоял на углу улицы, тупо глядя на прохожих, и был, в сущности, на грани самоубийства. Однако во вторник получил письмо. От девушки, которая писала, что у нее мягкий душевный характер, что она считает себя идеальной для такого человека, как он, поскольку и ей ужасно тоскливо воскресными вечерами. Он сразу решил, что эта девушка подходит ему как нельзя лучше. 

И тотчас ответил ей. Она тоже написала ему, вложив в конверт свою фотографию. В пятницу, когда приближалось злосчастное воскресенье, которого он уже стал бояться, как грозного призрака, они условились встретиться в кафе именно в это воскресенье. Он явился на первое свидание ровно в час — старательно причесанный, в лучшем своем костюме и с журналом в руках, который купил еще в субботу. Она уже ждала его, заметно волнуясь, за дальним столиком. Он узнал ее по фотографии и по тому, с каким жадным вниманием она смотрела на входную дверь. 

— Ола! — сказал. 

Она улыбнулась. Протянула руку и сказала протяжно: «Ну во-от…» — пока он усаживался рядом. Он попросил лимонаду. Она сказала, что хочет доесть мороженое. Когда официант отошел от столика, он спросил: «Ты здесь давно?» Она сказала: «Не очень… минут пять, не больше». Он улыбнулся чуть виновато в тот самый момент, когда официант принес бутылку лимонада. И стал разглядывать девушку, не спеша потягивая лимонад. Она снова улыбнулась и тихо хихикнула: «Хи-хи-хи». Ему показалось, что у нее странная манера смеяться. «Я вот принес тебе журнал», — сказал задумчиво. Она взяла его и принялась листать. Все листала и листала, хотя он уже покончил с яичницей в этом провальном, похоже, затвердевшем молчании, которое удалось нарушить лишь тогда, когда он взглянул на стенные часы и удивленно сказал: «Ух ты! Уже два часа!!» И добавил: «Ну, пошли?» На что она согласно кивнула. 

На улице, после того как они довольно долго шли в полном молчании, спросила: «А ты всегда скучаешь по воскресеньям?» Он сказал: «Да-да…» А она на это: «Надо же, какое совпадение! Я — тоже». Он улыбнулся. А потом сказал: «Да ладно, сегодня хоть погода хорошая». Она снова странно засмеялась: «Хи-хи-хи» — и под конец сказала: «Скоро уже декабрь». 

В половине четвертого они, сказав друг другу за все это время не более двадцати слов, очутились возле кинотеатра. «Зайдем?» — предложил он. И она: «Дава-ай». Вошли в зал. Она стояла молча, пока он брал билеты, а потом спросила: «Тебе нравится сидеть в последнем ряду?» Он сказал, что да. Но фильм был скучный, и он, уткнувшись коленями в кресло переднего ряда, уснул. А она крепилась минут десять-пятнадцать, но потом, зевнув раз десять, устроилась в кресле поудобнее и тоже задремала. 

Габриэль Гарсиа Маркес. Диалог с зеркалом 

Рассказ. Перевод А. Борисовой 

Жил некогда человек, который, проспав долгие часы сном праведника, забывшего о заботах и тревогах недавнего рассвета, проснулся, когда солнце было уже высоко и городской шум наполнял — всю целиком — комнату, дверь в которую была приоткрыта. Опять ему на ум пришла — таково было состояние его духа — неотвязная мысль о смерти, о всеобъемлющем страхе, о том комке глины, частью которого стал его брат и которая, должно быть, уже забила ему рот. Однако веселое солнце, освещавшее сад, переключило его внимание на жизнь более обычную, более земную и, может быть, менее реальную, чем его пугающая внутренняя жизнь. Это был обычный человек, заезженная рабочая скотина, который волей-неволей знал — не говоря уже о том, что у него расшатанная нервная система и увеличенная печень, — ему никогда не спать сном добропорядочного буржуа. Он вспомнил о финансовых головоломках, которыми занимался на работе, — в них, в этой числовой путанице, было что-то от старой доброй математики. 

Двенадцать минут девятого. Наверняка опоздаю. Он провел по щеке кончиками пальцев. Шершавая кожа, покрытая однодневной щетиной, показалась ему на ощупь жесткой. Потом ладонью, с отсутствующим видом, тщательно ощупал лицо — спокойно и уверенно, как хирург, знающий, где расположена опухоль — убедился, что, если немного нажать на эластичную поверхность, можно обнаружить твердую субстанцию некой истины, которая порой тревожила его. Там, под пальцами — и еще глубже, там, где кости, — крепкое анатомической строение хранило низменный порядок всех его составляющих, вселенную переплетенных тканей, маленьких миров, которые поддерживали снизу доверху каркас из мяса, менее постоянный, чем естественное и окончательное расположение костей. 

Да. Уйдя с головой в мягкую подушку, удобно устроив тело так, чтобы отдыхали все его органы, он ощущал, что у жизни горизонтальный привкус и что эта позиция — самая удобная для его принципов. Он знал: стоит смежить веки, долгая, утомительная работа, поджидавшая его, станет казаться чем-то простым, не зависящим от времени и пространства; совсем необязательно, выполняя эту работу, причинять хоть малейшее неудобство этому соединению химических элементов, которым является его тело. Напротив, если вот так смежить веки, будет происходить огромная экономия жизненных ресурсов, будет полностью исключен органический износ. Его тело, погруженное в глубину снов, могло бы двигаться, жить, развиваться в другие формы существования материи, которыми располагает реальный мир, потому что этого хочет его внутренний мир, яркий мир эмоций, — более того, развиваться в такие формы существования, благодаря которым потребность жить была бы полностью удовлетворена без всякого ущерба для физической оболочки. И тогда куда более легкой была бы задача сосуществования с людьми и предметами, причем жить можно также, как в реальном мире. Такие действия, как бритье, поездка в автобусе, математические уравнения на работе, во сне осуществляются просто и легко и оставляют по себе то же чувство внутреннего удовлетворения. 

Да. Лучше было проделать это своеобразно — так, как он делал раньше: надо найти в освещенной комнате зеркало. Он уже было взялся за дело, но в этот момент грузовая машина, тяжелая и нелепая, разрушила хрупкую субстанцию охватившего его сна. Когда он снова вернулся в мир условностей, все показалось ему более сложным. Однако необычная теория, так его разнежившая, сузила границы понимания, и из глубин существа он почувствовал, как его рот сдвигается куда-то в сторону, и это означает непроизвольную улыбку. Но хотя и с отвращением, он, в глубине души продолжал улыбаться. “Надо побриться, я должен быть во всеоружии через двадцать минут”. Умыться — восемь, если бриться быстро — пять, завтрак — семь. Противные лежалые сосиски. Магазин Мабель — приправы, выпечка, лекарственные препараты, ликеры; это похоже на чей-то ящик, я знаю чей, — забыл слово. (Автобус по вторникам ломается и опаздывает на семь минут.) Пендора. Нет, Пельдора. Не так. Всего полчаса. Времени нет. Забыл, как называется ящик, где есть все на свете. Педора. Начинается на “п”. 

Стоя в ванной комнате в халате, заспанный, растрепанный и небритый, он бросил недовольный взгляд в зеркало. Слегка вздрогнул, поняв, как похоже то, что он увидел в зеркале, на его умершего брата, когда тот вставал по утрам. То же усталое лицо, тот же взгляд еще непроснувшегося человека. 

Он изменил выражение лица, чтобы на отражение в зеркале стало приятно смотреть, однако зеркало вернуло ему — вопреки желанию — насмешливую мину. Вода. Горячая струя хлынула булькающим потоком, и облако густого белого пара поднялось между ним и зеркалом. И тут, заполнив образовавшийся перерыв быстрыми движениями, удается привести к согласию внутреннее время и время внешнее — подвижное, словно ртуть. 

Из облака выступили острые края холодной, как мороженое, металлической пряжки ремня для бритья; когда облако рассеялось, зеркало показало ему другое лицо — лицо, затуманенное физическим удовольствием и математическими законами, следую которым геометрия по-новому определяла объем и конкретную форму света. Там, напротив себя, он видел этого другого “я”, он видел его меняющееся выражение — серьезность, приветливую и насмешливую одновременно, выглядывающую из влажного стекла, которое еще удерживало в себе пар. 

Он улыбнулся. (Он улыбнулся.) Он показал — самому себе — язык. (Он показал — тому, кто на самом деле — язык.) У того, в зеркале, язык был разбухший, с желтым налетом. “У тебя неважно с желудком”, — поставил он диагноз (молча — просто показал жестом) и сделал гримасу. Снова улыбнулся. (Снова улыбнулся.) Но теперь он заметил нечто глупое, искусственное и фальшивое в улыбке, которую ему вернули. Он пригладил волосы (он пригладил волосы) правой (левой) рукой, чтобы тут же вернуть обратно виноватый взгляд (и исчезнуть). Его самого удивляло, что он стоит перед зеркалом и гримасничает, как придурок. Однако он подумал, что все перед зеркалом ведут себя именно так, и от этого возмутился еще более, поскольку тогда получалось, что весь мир состоит из придурков, и он только вносит свою лепту в самое обычное придурочное дело. Восемь семнадцать. 

Он знал, что надо торопиться, если он не хочет распрощаться с агенством. С агенством, которое с некоторых пор превратилось для него в место отправки на собственные ежедневные похороны. 

Мыльная пена, взбитая кисточкой, превратилась в мягкую голубоватую белизну — и это вернуло ему все его тревоги. На какой-то момент мыльная жижа растеклась по лицу, заполнила паутинку артерий и облегчила работу всех жизненных механизмов… Так что, вернувшись к привычным мыслям, он решил: в намыленных мозгах скорее найдется слово, с которым хотел сравнить магазин Мабель. Пелдора. Барахло Мабель. Палдора. Приправы или аптекарские товары. Или и то и другое: Пендора. 

Пены в мыльнице было вполне достаточно. Однако он продолжал как одержимый взбивать ее кисточкой. От созерцания мыльных пузырей он развеселился, как большой ребенок, — такое же надрывное веселье, через силу, бывает, когда пьешь дешевый ликер. Еще одно усилие в поисках нужных звуков — и слово вспыхнуло, созревшее и яростное; выплыло на поверхность густой мутной воды из его неподатливой памяти. Но и на этот раз, как раньше, разрозненные и разобщенные куски единого целого не соединялись столь точно, чтобы достичь органического единства, и он уже был готов навсегда отказаться от этого слова: Пендора! 

Пора было бросить эти бесполезные поиски — оба подняли глаза, и взгляды их встретились, — его брат-близнец мягкими и точными движениями левой руки, в которой он держал намыленную кисточку, начал покрывать подбородок бело-голубой прохладной пеной — он делал то же самое правой, — пока не намылил щеки. Он отвел глаза, и геометрическое расположение часовых стрелок предложило ему решение еще одной беспокоящей его теоремы: восемь восемнадцать. Всему виной его медлительность. С твердым намерением кончить бриться как можно скорее он, оттопырив мизинец, крепко взялся за бритвенное лезвие. 

Прикинув, что побреется за три минуты, он поднял правую (левую) руку на высоту правого (левого) уха — отметил мимоходом, что нет ничего более трудного, чем бриться так, как это делает человек в зеркале. Он произвел серию сложнейших подсчетов, намереваясь вычислить скорость света, который, чтобы воспроизвести каждое его движение, почти мгновенно проделывает путь туда и обратно. Но эстет, живший в нем — несмотря на борьбу приблизительно равных сил, что продолжалась во времени, равном квадратному корню скорости, которую он пробовал узнать, — победил математика, и мысль человека от искусства двинулась навстречу наблюдениям над лезвием, которое окрашивалось в зеленый, голубой или белый цвет в зависимости от светового луча. Быстро — оставив в покое и математика, и эстета — он провел лезвием по правой (левой) щеке до меридиана губ и с удовлетворением отметил, что левая щека изображения, окаймленная хлопьями пены, видится чисто выбритой. 

Он еще не успел стряхнуть пену с лезвия, как из кухни донесся острый запах жареного. Под языком у него защипало, и он почувствовал, как рот наполняется легкой тонкой слюной с сильным привкусом растопленного масла. Жареные почки. Наконец-то от него отцепился приставший было магазин Мабель. Пендора. Тоже нет. Бульканье почек в соусе донеслось до его слуха, и тут же вспомнилась барабанная дробь дождя, совсем недавно, на рассвете, — так похоже по звуку. А потом надо не забыть надеть боты и плащ. Почки под соусом. Никакого сомнения. 

Из всех его органов чувств ни один не вызывал такого сильного недоверия, как обоняние. Но над всеми пятью чувствами, в том числе и над вкусовыми ощущениями, которые радовали только слизистую оболочку рта, в тот момент главенствовала необходимость как можно скорее закончить бритье. Это и было самой насущной необходимостью всех органов чувств. Точными и легкими движениями — математик и эстет, оба показали друг другу зубы — он повел лезвие от себя (к себе) назад (вперед) , до левого (правого) уголка губ, и в это же время левой (правой) рукой поглаживал кожу, смягчая прикосновение металлического лезвия, от себя (к себе) назад (вперед) и сверху (сверху) вниз, заканчивая — оба при этом уже задыхались — одновременную для обоих работу. 

И вот, уже закончив, похлопывая себя по левой щеке правой рукой, он вдруг увидел в зеркале собственный локоть. Локоть показался ему странно большим, неузнаваемым, а выше, вздрогнув, он увидел чужие глаза, тоже большие и тоже неузнаваемые, вытаращенные глаза, искавшие бритву. Кто-то пытался убить его брата. Могучей рукой. Кровь! Так всегда бывает, когда торопишься. 

Он ощупал лицо пальцами — искал порез; однако пальцы не оказались запачканными кровью: искать порез дальше смысла не было. Он испугался. На его лице порезов не было, но там, в зеркале, у двойника кровь на лице была. Омерзительное чувство тревоги, что появилось нынешней ночью, в глубине его создания становилось реальностью. Сейчас, перед зеркалом, у него снова появилось ощущение раздвоения личности. Он посмотрел на подбородок (круглый; лица их были одинаковы, неотличимы одно от другого). Эта щетина около ямки на щеке — ее нужно сбрить. Ему показалось, что торопливый жест его изображения, пожалуй, был несколько судорожным. Разве может быть, даже учитывая быстроту, с которой он побрился, — математик полностью овладел ситуацией, — что скорость света не успевает зафиксировать каждое движение? Мог он, торопясь, опередить изображение в зеркале и побриться раньше него? А может быть — и тут человек от искусства, после короткой борьбы, вытеснил математика, — изображение живет собственной жизнью, оно решило — чтобы жить в своем времени — закончить работу позже, чем это сделает человек во внешнем мире? 

Охваченный беспокойством, он открыл горячую воду и почувствовал, как поднимается теплый густой пар, а когда стал умываться, в ушах у него звучало какое-то горловое бульканье. Прикосновение к коже свежевыстированного, слегка шершавого полотенца вызвало у него глубокий вздох удовлетворения, словно у вымывшегося животного. Пандора! Вот это слово: Пандора. 

Он с удивлением посмотрел на полотенце и в тревоге закрыл глаза, а между тем человек в зеркале рассматривал его большими удивленными глазами, и на щеке его была видна багровая царапина. 

Он открыл глаза и улыбнулся (улыбнулся). Все это было уже неважно. Магазин Мабель — это ящик Пандоры. 

Теплый аромат почек под соусом достиг его обоняния, на этот раз запах был очень настойчивым. И ему стало хорошо — он почувствовал, как в душе у него воцаряется благостный покой: злая собака тайников его души завиляла хвостом. 

Габриэль Гарсиа Маркес. Другая сторона смерти 

Рассказ. Перевод А. Борисовой 

Неизвестно почему он вдруг проснулся, словно от толчка. Терпкий запах фиалок и формальдегида шел из соседней комнаты широкой волной, смешиваясь с ароматом только что раскрывшихся цветов, который посылал утренний сад. Он попытался успокоиться и обрести присутствие духа, которого сон лишил его. Должно быть, было уже раннее утро, потому что было слышно, как поливают грядки огорода, а в открытое окно смотрело синее небо. Он оглядел полутемную комнату, пытаясь как-то объяснить это резкое, тревожное пробуждение. У него было ощущение, физическая уверенность, что кто-то вошел в комнату, пока он спал. Однако он был один, и дверь, запертая изнутри, не была взломана. Сквозь окно пролилось сияние. Какое-то время он лежал неподвижно, стараясь унять нервное напряжение, которое возвращало его к пережитому во сне, и, закрыв глаза, лежа на спине, пытался восстановить прерванную нить спокойных размышлений. Ток крови резкими толчками отзывался в горле, а дальше, в груди, отчаянно и сильно колотилось сердце, все отмеряя и отмеряя отрывистые и короткие удары, как после изнурительного бега. Он заново мысленно пережил прошедшие несколько минут. Возможно, ему приснился какой-то странный сон. Должно быть, кошмар. Да нет, ничего особенного не было, никакого повода для такого состояния. 

Они ехали на поезде (сейчас я это помню) по какой-то местности (я это часто вижу во сне) среди мертвой природы, среди искусственных, ненастоящих деревьев, обвешанных бритвенными лезвиями, ножницами и прочими острыми предметами вместо плодов (я вспоминаю: мне надо было причесаться) — в общем, парикмахерскими принадлежностями. Он часто видел этот сон, но никогда не просыпался от него так резко, как сегодня. За одним из деревьев стоял его брат-близнец, тот, которого недавно похоронили, и знаками показывал ему — однажды такое было в реальной жизни, — чтобы он остановил поезд. Убедившись в бесполезности своих жестов, брат побежал за поездом и бежал до тех пор, пока, задыхаясь, не упал с пеной у рта. Конечно, это было нелепое, ирреальное видение, но в нем не было ничего, что могло бы вызвать такое беспокойство. Он снова прикрыл глаза — в прожилках его век застучала кровь, и удары ее становились все жестче, словно удары кулака. Поезд пересекал скучный, унылый, бесплодный пейзаж, и тут боль, которую он почувствовал в левой ноге, отвлекла его внимание от пейзажа. Он осмотрел ногу и увидел — не надо надевать тесные ботинки — опухоль на среднем пальце. Самым естественным образом, как будто всю жизнь только это и делал, он достал из кармана отвертку и вывинтил головку фурункула. Потом аккуратно убрал отвертку в синюю шкатулку — ведь сон был цветной, верно? — и увидел, что из опухоли торчит конец грязной желтоватой веревки. Не испытывая никакого удивления, будто ничего странного в этой веревке не было, он осторожно и ловко потянул за ее конец. Это был длинный шнур, длиннющий, который все тянулся и тянулся, не причиняя неудобства или боли. Через секунду он поднял взгляд и увидел, что в вагоне никого нет, только в одном из купе едет его брат, переодетый женщиной, и, стоя перед зеркалом, пытается ножницами вытащить свой левый глаз. 

Конечно, этот сон был неприятный, но он не мог объяснить, почему у него поднялось давление, ведь в предыдущие ночи, когда он видел тяжелейшие кошмары, ему удавалось сохранять спокойствие. Он почувствовал, что у него холодные руки. Запах фиалок и формальдегида стал сильнее и был неприятен, почти невыносим. Закрыв глаза и пытаясь выровнять дыхание, он попытался подумать о чем-нибудь привычном, чтобы снова погрузиться в сон, прервавшийся несколькими минутами раньше. Можно было, например, подумать: через несколько часов мне надо идти в похоронное бюро платить по счетам. В углу запел неугомонный сверчок и наполнил комнату сухим отрывистым стрекотанием. Нервное напряжение начало ослабевать понемногу, но ощутимо, и он почувствовал, как его отпустило, мускулы расслабились; он откинулся на мягкую подушку, тело его, легкое и невесомое, испытывало благостную усталость и теряло ощущение своей материальности, земной субстанции, имеющей вес, которая определяла и устанавливала его в присущем ему на лестнице зоологических видов месте, которое заключало в своей сложной архитектуре всю сумму систем и геометрию органов, поднимало его на высшую ступень в иерархии разумных животных. Веки послушно опустились на радужную оболочку так же естественно, как соединяются члены, составляющие руки и ноги, которые постепенно, впрочем, теряли свободу действий; как будто весь организм превратился в единый большой, отдельный орган и он — человек — перестал быть смертным и обрел другую судьбу, более глубокую и прочную: вечный сон, нерушимый и окончательный. Он слышал, как снаружи, на другом конце света, стрекотание сверчка становится все тише, пока совсем не смолкло; как время и расстояние входят внутрь его существа, вырастая в нем в новые и простые понятия, вычеркивая из сознания материальный мир, физический и мучительный, заполненный насекомыми и терпким запахом фиалок и формальдегида. 

Спокойно, обласканный теплом каждодневного покоя, он почувствовал, как легка его выдуманная дневная смерть. Он погрузился в мир отрадных путешествий, в призрачный идеальный мир — мир, будто нарисованный ребенком, без алгебраических уравнений, любовных прощаний и силы притяжения. 

Он не мог сказать, сколько времени провел так, на зыбкой грани сна и реальности, но вспомнил, что рывком, будто ему ножом полоснули по горлу, подскочил на кровати и почувствовал: брат-близнец, его умерший брат, сидит в ногах кровати. 

Снова, как раньше, сердце сжалось в кулак и ударило его в горло так сильно, что он подскочил. Нарождающийся свет, сверчок, который нарушал тишину своим расстроенным органчиком, прохладный ветерок, долетавший из мира цветов в саду, — все это вместе вернуло его к реальной жизни; но в этот раз он понимал, отчего вздрогнул. В короткие минуты бессонницы и — сейчас я отдаю себе в этом отчет — в течение всей ночи, когда он думал, что видит спокойный, мирный сон без мыслей, его сознание занимал только один образ, постоянный, неизменный, — образ, существующий отдельно от всего, утвердившийся в мозгу помимо его воли и несмотря на сопротивление его сознания. Да. Некая мысль — так, что он почти не заметил этого — овладела им, заполнила, охватила все его существо, будто появился занавес, представляющий неподвижный фон для всех остальных мыслей; она составляла опору и главный позвонок мысленной драмы его дней и ночей. Мысль о мертвом теле брата-близнеца гвоздем застряла в мозгу и стала центром жизни. И сейчас, когда его оставили там, на крохотном клочке земли, и веки его вздрагивают от дождевых капель, сейчас он боялся его. 

Он никогда не думал, что удар будет таким сильным. В открытое окно снова проник аромат, смешанный теперь с запахом влажной земли, погребенных костей; его обоняние обострилось, и его охватила ужасающая животная радость. Уже много часов прошло с тех пор, когда он видел, как тот корчится под простынями, словно раненый пес, и стонет, и этот задавленный последний крик заполняет его пересохшее горло; как пытается ногтями разодрать боль, которая ползет по его спине, забираясь в самую сердцевину опухоли. Он не мог забыть, как тот бился, будто агонизирующее животное, восстав против правды, которая была перед ним, во власти которой находилось его тело, с непреодолимым постоянством, окончательным, как сама смерть. Он видел его в последние минуты ужасной агонии. Когда он обломал ногти о стену, раздирая последнюю крупицу жизни, что уходила у него между пальцев и обагрилась его кровью, а в это время гангрена сжирала его плоть, как ненасытно-жестокая женщина. Потом он увидел, как он откинулся на смятую постель, даже не успев устать, покрытый испариной и смирившийся, и его губы, увлажненные пеной, сложились в жуткую улыбку, и смерть потекла по его телу, будто поток пепла. 

Так было, когда я вспомнил об опухоли в животе, которая его мучила. Я представлял себе ее круглой — теперь у него было то же самое ощущение, — разбухающей внутри, будто маленькое солнце, невыносимой, будто желтое насекомое, которое протягивает свою вредоносную нить до самой глубины внутренностей. (Он почувствовал, что в организме у него все разладилось, словно уже от философского понимания необходимости неизбежного.) Возможно, и у меня будет такая же опухоль, какая была у него. Сначала это будет маленькое вздутие, которое будет расти, разветвляясь, увеличиваясь у меня внутри, будто плод. Возможно, я почувствую опухоль, когда она начнет двигаться, перемещаться внутри меня с неистовством ребенка-лунатика, переходя по моим внутренностям, как слепая, — он прижал руки к животу, чтобы унять острую боль, затем с тревогой вытянул их в темноту, в поисках матки, гостеприимного теплого убежища, которое ему не суждено найти; и сотни лапок этого фантастического существа, перепутавшись, станут длинной желтоватой пуповиной. Да. Возможно, и у меня в желудке — как у брата, который только что умер, — будет опухоль. Запах из сада стал очень сильным, неприятным, превращаясь в тошнотворную вонь. Время, казалось, застыло на пороге рассвета. Через окно сияние утра было похоже на свернувшееся молоко, и казалось, что именно поэтому из соседней комнаты, там, где всю прошлую ночь пролежало тело, так несло формальдегидом. Это, разумеется, был не тот запах, что шел из сада. Это был тревожный, особенный запах, не похожий на аромат цветов. Запах, который навсегда, стоило только узнать его, казался трупным. Запах, леденящий и неотвязный, — так пахло формальдегидом в анатомическом театре. Он вспомнил лабораторию. Заспиртованные внутренности, чучела птиц. У кролика, пропитанного формалином, мясо становится жестким, обезвоживается, теряет мягкую эластичность, и он превращается в бессмертного, вечного кролика. Формальдегидного. Откуда этот запах? Единственный способ остановить разложение. Если вены человека заполнить формалином, мы станем заспиртованными анатомическими образчиками. 

Он услышал, как снаружи усиливается дождь и барабанит, будто молоточками, по стеклу приоткрытого окна. Свежий воздух, бодрящий и обновленный, ворвался в комнату, неся с собой влажную прохладу. Руки его совсем застыли, наводя на мысль о том, что по артериям течет формалин, — будто холод из патио проник до самых костей. Влажность. Там очень влажно. С горечью он подумал о зимних ночах, когда дождь будет заливать траву и влажность примостится под боком его брата, и вода будет циркулировать в его теле, как токи крови. Он подумал, что у мертвецов должна быть другая система кровообращения, которая быстро ведет их к другой ступени смерти — последней и невозвратной. В этот момент ему захотелось, чтобы дождь перестал и лето стало бы единственным, вытеснившим все остальные временем года. И поскольку он об этом думал, настойчивый и влажный шум за окном его раздражал. Ему хотелось, чтобы глина на кладбищах была сухой, всегда сухой, поскольку его беспокоила мысль: там, под землей, две недели — влажность уже проникла в костный мозг — лежит человек, уже совсем не похожий на него. 

Да. Они были близнецами, похожими как две капли воды, близнецами, которых с первого взгляда никто не мог различить. Раньше, когда они были братьями и жили каждый своей жизнью, они были просто братьями-близнецами, живущими как два отдельных человека. В духовном смысле у них не было ничего общего. Но сейчас, когда жестокая, ужасная реальность, будто беспозвоночное животное, холодом заскользила по спине, что-то нарушилось в едином целом, появилось нечто похожее на пустоту, словно в теле у него открылась рана, глубокая, как бездна, или как будто резким ударом топора ему отсекли половину туловища: не от этого тела с конкретным анатомическим устройством и совершенным геометрическим рисунком, не от физического тела, которое сейчас чувствовало страх, — от другого, которое было далеко от него, которое вместе с ним погрузили в водянистый мрак материнской утробы и которое вышло на свет, поднявшись по ветвям старого генеалогического древа; которое было вместе с ним в крови четырех пар их прадедов, оно шло к нему оттуда, с сотворения мира, поддерживая своей тяжестью, своим таинственным присутствием всю мировую гармонию. Возможно, в его жилах течет кровь Исаака и Ревекки, возможно, он мог быть другим братом, тем, который родился на свет, уцепившись за его пятку, и который пришел в этот мир через могилы поколений и поколений, от ночи к ночи, от поцелуя к поцелую, от любви к любви, путешествуя, будто в сумраке, по артериям и семенникам, пока не добрался до матки своей родной матери. Сейчас, когда равновесие нарушено и уравнение окончательно решено, таинственный генеалогический маршрут виделся ему реально и мучительно. Он знал, что в гармонии его личности чего-то недостает, как недостает этого в его обычной, видимой глазу целостности: “Лотом вышел Иаков, держась за пяту Исава”. 

Пока брат его болел, у него не было такого ощущения, потому что изменившееся лицо, искаженное лихорадкой и болью, с отросшей бородой, было не похоже на его собственное. 

Сразу же, как только брат вытянулся и затих, побежденный окончательной смертью, он позвал брадобрея “привести тело в порядок”. Сам он был тут же и стоял, вжавшись в стену, когда пришел человек, одетый в белое, и принес сверкающие инструменты для работы… Ловким движением мастер покрыл мыльной пеной бороду покойника — рот тоже был в пене. Таким я видел брата перед смертью — медленно, будто стараясь вызнать какой-то ужасный секрет, парикмахер начал его брить. Вот тогда-то и пришла эта жуткая мысль, которая заставила его вздрогнуть. По мере того как с помощью бритвенного лезвия все более проступали бледные, искаженные ужасом черты брата-близнеца, он все более чувствовал, что это мертвое тело не есть что-то чуждое ему — это нечто составляющее единый с ним земной организм, и все, что происходит, — это просто репетиция его собственной… У него было странное чувство, что родители вынули из зеркала его отражение, то, которое он видел, когда брился. Ему казалось сейчас, что это изображение, повторявшее каждое его движение, стало независимым от него. Он видел свое отражение множество раз, когда брился, — каждое утро. Сейчас он присутствовал при драматическом событии, когда другой человек бреет его отражение в зеркале невзирая на его собственное физическое присутствие. Он был уверен, убежден, что если сейчас подойдет к зеркалу, то не увидит там ничего, хотя законы физики и не смогут объяснить это явление. Это было раздвоение сознания! Его двойником был покойник! В полном отчаянии, пытаясь овладеть собой, он ощупал пальцами прочную стену, которую ощутил как застывший поток. Брадобрей закончил работу и кончиками ножниц закрыл глаза покойному. Мрак дрожал внутри него, в непоправимом одиночестве ушедшей из мира плоти. Теперь они были одинаковыми. Неотличимые друг от друга братья, без устали повторяющие друг друга. 

И тогда он пришел к выводу: если эти две природные сущности так тесно связаны между собой, то должно произойти нечто необычайное и неожиданное. Он вообразил, что разделение двух тел в пространстве — не более чем видимость, на самом же деле у них единая, общая природа. Так что когда мертвец станет разлагаться, он, живой, тоже начнет гнить внутри себя. 

Он услышал, как дождь застучал по стеклу с новой силой и сверчок принялся щипать свою струну. Руки его стали совершенно ледяными, скованные холодом долгой неодушевленности. Острый запах формальдегида заставлял думать, что гниение, которому подвергался его брат, проникает, как послание, оттуда, из ледяной земляной ямы. Это было нелепо! Возможно, все перевернуто с ног на голову: влияние должен оказывать он, тот, кто продолжает жить, — своей энергией, своими живыми клетками! И тогда — если так — его брат останется таким, какой он есть, и равновесие между жизнью и смертью защитит его от разложения. Но кто убедит его в этом? Разве невозможно и то, что погребенный брат сохранится нетронутым, а гниение своими синеватыми щупальцами заполонит живого? 

Он подумал, что последнее предположение наиболее вероятно, и, смирившись, стал ждать своего смертного часа. Плоть его стала мягкой, разбухшей, и ему показалось, что какая-то голубая жидкость покрыла все его тело целиком. Он почувствовал — один за другим — все запахи своего тела, однако только запах формалина из соседней комнаты вызвал знакомую холодную дрожь. Потом его уже ничто не волновало. Сверчок в углу снова затянул свою песенку, большая круглая капля свисала с чистых небес прямо посреди комнаты. Он услышал: вот она упала — и не удивился, потому что знал — старая деревянная крыша здесь прохудилась, но представил себе эту каплю прохладной, бескрайней, как небеса, воды, добрую и ласковую, которая пришла с небес, из лучшей жизни, где нет таких идиотских вещей, как любовь, пищеварение или жизнь близнецов. Может быть, эта капля заполнит всю комнату через час или через тысячу лет и растворит это бренное сооружение, эту никому не нужную субстанцию, которая, возможно, — почему бы и нет? — превратится через несколько мгновений в вязкое месиво из белковины и сукровицы. Теперь уже все равно. Между ним и его могилой — только его собственная смерть. Смирившись, он услышал, как большая круглая тяжелая капля упала, произошло это где-то в другом мире, в мире нелепостей и заблуждений, в мире разумных существ. 

Габриэль Гарсиа Маркес. Ева внутри своей кошки 

Рассказ. Перевод А. Борисовой 

Она вдруг заметила, что красота разрушает ее, что красота вызывает физическую боль, будто какая-нибудь опухоль, возможно даже раковая. Она ни на миг не забывала всю тяжесть своего совершенства, которая обрушилась на нее еще в отрочестве и от которой она теперь готова была упасть без сил — кто знает куда, — в усталом смирении дернувшись всем телом, словно загнанное животное. Невозможно было дальше тащить такой груз. Надо было избавиться от этого бесполезного признака личности, от части, которая была ее именем и которая так сильно выделялась, что стала лишней. Да, надо сбросить свою красоту где-нибудь за углом или в отдаленном закоулке предместья. Или забыть в гардеробе какого-нибудь второсортного ресторана, как старое ненужное пальто. Она устала везде быть в центре внимания, осаждаемой долгими взглядами мужчин. По ночам, когда бессонница втыкала иголки в веки, ей хотелось быть обычной, ничем не привлекательной женщиной. Ей, заключенной в четырех стенах комнаты, все казалось враждебным. В отчаянии она чувствовала, как бессонница проникает под кожу, в мозг, подталкивает лихорадку к корням волос. Будто в ее артериях поселились крошечные теплокровные насекомые, которые с приближением утра просыпаются и перебирают подвижными лапками, бегая у нее под кожей туда-сюда, — вот что такое был этот кусок плодоносной глины, принявшей обличье прекрасного плода, вот какой была ее природная красота. Напрасно она боролась, пытаясь прогнать этих мерзких тварей. Ей это не удавалось. Они были частью ее собственного организма. Они жили в ней задолго до ее физического существования. Они перешли к ней из сердца ее отца, который, мучась, кормил их ночами безутешного одиночества. А может быть, они попали в ее артерии через пуповину, связывавшую ее с матерью со дня основания мира. Несомненно, эти насекомые не могли зародиться только в ее теле. Она знала: они пришли из далекого прошлого и все, кто носил ее фамилию, вынуждены были их терпеть и так же, как она, страдали от них, когда до самого рассвета их одолевала бессонница. Именно из-за этих тварей у всех ее предков было горькое и грустное выражение лица. Они глядели на нее из ушедшей жизни, со старинных портретов, с выражением одинаково мучительной тоски. Она вспоминала беспокойное выражение лица своей прабабки, которая, глядя со старого холста, просила минуту покоя, покоя от этих насекомых, которые сновали в ее кровеносных сосудах, немилосердно муча и создавая ее красоту. Нет, это были насекомые, что зародились не в ней. Они переходили из поколения в поколение, поддерживая своей микроскопической конструкцией избранную касту, обреченную на мучения. Эти насекомые родились во чреве первой из матерей, которая родила красавицу дочь. Однако надо было срочно разрушить такой порядок наследования. Кто-то должен был отказаться передавать эту искусственную красоту. Грош цена женщинам ее рода, которые восхищались собой, глядя в зеркало, если по ночам твари, населяющие их кровеносные сосуды, продолжали свою медленную и вредоносную работу — без устали, на протяжении веков. Это была не красота, а болезнь, которую надо было остановить, оборвать этот процесс решительно и по существу. 

Она вспоминала нескончаемые часы, проведенные в постели, будто усеянной горячими иголками. Ночи, когда она старалась торопить время, чтобы с наступлением дня эти твари оставили ее в покое и боль утихла. Зачем нужна такая красота? Ночь за ночью, охваченная отчаянием, она думала: лучше бы родиться обыкновенной женщиной или родиться мужчиной, чтобы не было этого бесполезного преимущества, что приносят насекомые из рода в род, насекомые, которые только ускоряют приход неминуемой смерти. Возможно, она была бы счастливей, если бы была уродиной, непоправимо некрасивой, как ее чешская подруга, у которой было какое-то собачье имя. Лучше уж быть некрасивой и спокойно спать, как все добропорядочные христиане. 

Она проклинала своих предков. Они виноваты в ее бессоннице. Они передали ей эту застывшую совершенную красоту, как будто, умерев, матери подновляли и подправляли свои лица и прилаживали их к туловищам дочерей. Казалось, одна и та же голова, всего одна, переходит из одного поколения в другое и у всех женщин, которые должны неотвратимо принять ее как наследственный признак красоты, — одинаковые уши, нос, рот. И так, переходя от лица к лицу, был создан этот вечный микроорганизм, который с течением времени усилил свое воздействие, приобрел свои особенности, мощь и превратился в непобедимое существо, в неизлечимую болезнь, которая, пройдя сложный процесс отбора, добралась до нее, и нет больше сил терпеть — такой острой и мучительной она стала!.. И в самом деле, будто опухоль, будто раковая опухоль. 

Именно в часы бессонницы вспоминала она о таких неприятных для тонко чувствующего человека вещах. О том, что заполняло мир ее чувств, где выращивались, как в пробирке, эти ужасные насекомые. В такие ночи, глядя в темноту широко открытыми изумленными глазами, она чувствовала тяжесть мрака, опустившегося на виски, словно расплавленный свинец. Вокруг нее все спало. Лежа в углу, она пыталась разглядеть окружающие предметы, чтобы отвлечь себя от мыслей о сне и своих детских воспоминаниях. 

Но это всегда кончалось ужасом перед неизвестностью. Каждый раз ее мысль, бродя по темным закоулкам дома, наталкивалась на страх. И тогда начиналась борьба. Настоящая борьба с тремя неподвижными врагами. Она не могла — нет, никогда, не могла — выкинуть из головы этот страх. Горло ее сжималось, а надо было терпеть его, этот страх. И все для того, чтобы жить в огромном старом доме и спать одной, отделенной от остального мира, в своем углу. 

Мысль ее бродила по затхлым темным коридорам, стряхивая пыль со старых, покрытых паутиной портретов. Эта ужасная, потревоженная ее мыслью пыль оседала на них сверху, оттуда, где превращался в ничто прах ее предков. Она всегда вспоминала о малыше. Представляла себе, как он, уснувший, лежит под корнями травы, в патио, рядом с апельсиновым деревом, с комком влажной земли во рту. Ей казалось, она видит его на глинистом дне, как он царапает землю ногтями и зубами, пытаясь уйти от холода, проникающего в него; как он ищет выход наверх в этом узком туннеле, куда его положили и обсыпали ракушками. Зимой она слышала, как он тоненько плачет, перепачканный глиной, и его плач прорывается сквозь шум дождя. Ей казалось, он должен был сохраниться в этой яме, полной воды, таким, каким его оставили там пять лет назад. Она не могла представить себе, что плоть его сгнила. Напротив, он, наверное, очень красивый, когда плавает в той густой воде, из которой нет выхода. Или она видела его живым, но испуганным, ему страшно быть там одному, погребенному в темном патио. Она сама не хотела, чтобы его оставляли там, под апельсиновым деревом, так близко от дома. Ей было страшно… Она знала: он догадается, что по ночам ее неотступно преследует бессонница. И придет по широким коридорам просить ее, чтобы она пошла с ним и защитила бы его от других тварей, пожирающих корни его фиалок. Он вернется, чтобы уснуть рядом с ней, как делал это, когда был жив. Она боялась почувствовать его рядом с собой снова — после того, как ему удастся разрушить стену смерти. Боялась прикосновения этих рук, малыш всегда будет держать их крепко сцепленными, чтобы отогреть кусочек льда, который принесет с собой. После того как его превратили в цемент, наводящее страх надгробие, она хотела, чтобы его увезли далеко, потому что боялась вспоминать его по ночам. Однако его оставили там, окоченелого, в глине, и дождевые черви теперь пьют его кровь. И приходится смириться с тем, что он является ей из глубины мрака, ибо всякий раз, неизменно, когда она не могла заснуть, она думала о малыше, который зовет ее из земли и просит, чтобы она помогла ему освободиться от этой нелепой смерти. 

Но сейчас, по-новому ощутив пространство и время, она немного успокоилась. Она знала, что там, за пределами ее мира, все идет своим чередом, как и раньше; что ее комната еще погружена в предрассветный сумрак и что предметы, мебель, тринадцать любимых книг — все остается на своих местах. И что запах живой женщины, заполняющий пустоту ее чрева, который исходит от ее одинокой постели, начинает исчезать. Но как это могло произойти? Как она, красивая женщина, в крови которой обитают насекомые, преследуемая страхом многие ночи, оставила свои бессонные кошмары и оказалась в странном, неведомом мире, где вообще нет измерений? Она вспомнила. В ту ночь — ночь перехода в этот мир — было холоднее, чем всегда, и она была дома одна, измученная бессонницей. Никто не нарушал тишины, и запах из сада был запахом страха. Обильный пот покрывал все ее тело, будто вся кровь из вен разлилась внутри нее, вытесненная насекомыми. Ей хотелось, чтобы хоть кто-нибудь прошел мимо дома по улице или кто-нибудь крикнул, чтобы расколоть эту застывшую тишину. Пусть что-нибудь в природе произойдет, и Земля снова завертится вокруг Солнца. Но все было бесполезно. Эти глупые люди даже не проснутся и будут и дальше спать, зарывшись в подушки. Она тоже сохраняла неподвижность. От стен несло свежей краской, запах был такой густой и навязчивый, что чувствовался не обонянием, а скорее желудком. Единственными, кто разбивал тишину своим неизменным тиканьем, были часы на столике. “Время… о, время!..” — вздохнула она, вспомнив о смерти. А там, в патио, под апельсиновым деревом, тоненько плакал малыш, и плач его доносился из другого мира. 

Она призвала на помощь всю свою веру. Почему никак не рассветет, почему ей сейчас не умереть? Она никогда не думала, что красота может стоить таких жертв. В тот момент, как обычно, кроме страха она почувствовала физическую боль. Даже сквозь страх мучили ее эти жестокие насекомые. Смерть схватила ее жизнь, как паук, который злобно кусал ее, намереваясь уничтожить. Но оттягивал последнее мгновение. Ее руки, те самые, что глупцы мужчины сжимали, не скрывая животной страсти, были неподвижны, парализованы страхом, необъяснимым ужасом, шедшим изнутри, не имеющим причины, кроме той, что она покинута всеми в этом старом доме. Она хотела собраться с силами и не смогла. Страх поглотил ее целиком и только возрастал, неотступный, напряженный, почти ощутимый, будто в комнате был кто-то невидимый, кто не хотел уходить. И больше всего ее тревожило: у этого страха не было никакого объяснения, это был страх как таковой, без всяких причин, просто страх. 

Она почувствовала густую слюну во рту. Было мучительно ощущать эту жесткую резину, которая прилипала к нёбу и текла неудержимым потоком. Это не было похоже на жажду. Это было какое-то желание, преобладавшее над всеми прочими, которое она испытывала впервые в жизни. На какой-то миг она забыла о своей красоте, бессоннице и необъяснимом страхе. Она не узнавала себя самое. Ей вдруг показалось — из ее организма вышли микробы. Она чувствовала их в слюне. Да, и это было очень хорошо. Хорошо, что насекомых больше нет и что она сможет теперь спать, но нужно было найти какое-то средство, чтобы избавиться от резины, обмотавшей язык. Вот бы дойти до кладовой и… Но о чем она думает? Она вдруг удивилась. Она никогда не чувствовала такого желания. Неожиданный терпкий привкус лишал ее сил и делал бессмысленным тот обет, которому она была верна с того дня, как похоронила малыша. Глупость, но она не могла побороть отвращения и съесть апельсин. Она знала: малыш добирается весной до цветов на дереве и плоды осенью будут напитаны его плотью, освеженные жуткой прохладой смерти. Нет. Она не могла их есть. Она знала, что под каждым апельсиновым деревом, во всем мире, похоронен ребенок, который насыщает плоды сладостью из кальция своих костей. Однако сейчас ей хотелось съесть апельсин. Это было единственным средством от тягучей резины, которая душила ее. Глупо было думать, что малыш был в каждом апельсине. Надо воспользоваться тем, что боль, какую причиняла ей красота, наконец оставила ее, надо дойти до кладовой. Но… не странно ли это? Впервые в жизни ей хотелось съесть апельсин. Она улыбнулась — да, улыбнулась. Ах, какое наслаждение! Съесть апельсин. Она не знала почему, но никогда у нее не было желания более сильного. Вот бы встать, счастливой от сознания, что ты обыкновенная женщина, и, весело напевая, дойти до кладовой,— весело, как обновленная женщина, которая только что родилась. Обязательно пойти в патио и… 

Вдруг мысли ее прервались. Она вспомнила, что уже попыталась подняться и что она уже не в своей постели, что тело ее исчезло, что нет тринадцати любимых книг и что она — уже не она. Она стала бестелесной и парила в свободном полете в абсолютной пустоте, летела неизвестно куда, превратившись в нечто аморфное, в нечто мельчайшее. Она не могла с точностью сказать, что происходит. Все перепуталось. У нее было ощущение, что кто-то толкнул ее в пустоту с невероятно высокого обрыва. Ей казалось, она превратилась в нечто абстрактное, воображаемое. Она чувствовала себя бестелесной женщиной — как если бы вдруг вошла в высший, непознанный мир невинных душ. 

Ей снова стало страшно. Но не так, как раньше. Теперь она не боялась, что заплачет малыш. Она боялась этого чуждого, таинственного и незнакомого нового мира. Подумать только — все произошло так естественно, при полном ее неведении! Что скажет ее мать, когда придет домой и поймет, что произошло? Она представила, как встревожатся соседи, когда откроют дверь в ее комнату и увидят, что кровать пуста, замки целы и что никто не мог ни выйти, ни войти, но, несмотря на это, ее в комнате нет. Представила отчаяние на лице матери, которая ищет ее повсюду, теряясь в догадках и спрашивая себя, что случилось с ее девочкой. Дальнейшее виделось ясно. Все соберутся и начнут строить предположения — разумеется, зловещие — об ее исчезновении. Каждый на свой лад. Выискивая объяснение наиболее логичное, по крайней мере наиболее приемлемое: и дело кончится тем, что мать бросится бежать по коридорам дома, в отчаянии звать ее по имени. 

А она будет там. Она будет смотреть на происходящее, тщательно разглядывая все вокруг, глядя из угла, с потолка, из щелей в стенах, отовсюду — из самого удобного местечка, под прикрытием своей бестелесности, своей неузнаваемости. Ей стало тревожно, когда она подумала об этом. Только теперь она поняла свою ошибку. Она ничего не сможет объяснить, рассказать и никого не сможет утешить. Ни одно живое существо не узнает о ее превращении. Теперь — единственный раз, когда все это ей нужно — у нее нет ни рта, ни рук для того, чтобы все поняли, что она здесь, в своем углу, отделенная от трехмерного мира непреодолимым расстоянием. В этой своей новой жизни она совсем одинока и ощущения ей совершенно неподвластны. Но каждую секунду что-то вибрировало в ней, по ней пробегала дрожь, заполняя ее всю и заставляя помнить, что есть другой, физический мир, который движется вокруг ее собственного мира. Она не слышала, не видела, но знала, что можно слышать и видеть. И там, на вершине высшего мира, она поняла, что ее окружает аура мучительной тоски. 

Секунды не прошло — в соответствии с нашими представлениями о времени, — как она совершила этот переход, а она уже стала понемногу понимать законы и размеры нового мира. Вокруг нее кружился абсолютный и окончательный мрак. До каких же пор будет длиться эта мгла? И привыкнет ли она к ней в конце концов? Тревожное чувство усилилось, когда она поняла, что утонула в густом, непроницаемом мраке: она — в преддверии рая? Она вздрогнула. Вспомнила все, что когда-либо слышала о лимбе. Если она и вправду там, рядом с ней должны парить другие невинные души, души детей, умерших некрещеными, которые жили и умирали на протяжении тысяч лет. Она попыталась отыскать во мраке эти существа, которые, вероятно, еще более невинны и простодушны, чем она. Полностью отделенные от физического мира, обреченные на сомнамбулическую и вечную жизнь. Может быть, малыш здесь, ищет выход, чтобы вернуться в свою телесную оболочку. 

Но нет. Почему она должна оказаться в преддверии рая? Разве она умерла? Нет. Произошло изменение состояния, обыкновенный переход из физического мира в мир более легкий, более удобный, где стираются все измерения. 

Здесь не надо страдать от подкожных насекомых. Ее красота растворилась. Теперь, когда все так просто, она может быть счастлива. Хотя… о! не вполне, потому что сейчас ее самое большое желание — съесть апельсин — стало невыполнимым. Это была единственная причина, по которой она хотела вернуться в прежнюю жизнь. Чтобы избавиться от терпкого привкуса, который продолжал преследовать ее после перехода. Она попыталась сориентироваться и сообразить, где кладовая, и хотя бы почувствовать прохладный и терпкий аромат апельсинов. И тогда она открыла новую закономерность своего мира: она была в каждом уголке дома, в патио, на потолке и даже в апельсине малыша. Она заполняла весь физический мир и мир потусторонний. И в то же время ее не было нигде. Она снова встревожилась. Она потеряла контроль над собой. Теперь она подчинялась высшей воле, стала бесполезным, нелепым, ненужным существом. Непонятно почему, ей стало грустно. Она почти скучала по своей красоте — красоте, которую по глупости не ценила. 

Внезапно она оживилась. Разве она не слышала, что невинные души могут по своей воле проникать в чужую телесную оболочку? В конце концов, что она потеряет, если попытается? Она стала вспоминать, кто из обитателей дома более всего подошел бы для этого опыта. Если ей удастся осуществить свое намерение, она будет удовлетворена: она сможет съесть апельсин. Она перебирала в памяти всех. В этот час слуг в доме не бывает. Мать еще не пришла. Но непреодолимое желание съесть апельсин вместе с любопытством, которое вызывал в ней опыт реинкарнации, вынуждали ее действовать как можно скорее. Но не было никого, в кого можно было бы воплотиться. Причина была нешуточной: дом был пуст. Значит, она вынуждена вечно жить отделенной от внешнего мира, в своем мире, где нет никаких измерений, где нельзя съесть апельсин. И все — по глупости. Уж лучше было бы еще несколько лет потерпеть эту жестокую красоту, чем исчезнуть навсегда, стать бесполезной, как поверженное животное. Но было уже поздно. 

Разочарованная, она хотела где-то укрыться, где-нибудь вне вселенной, там, где она могла бы забыть все свои прошлые земные желания. Но что-то властно не позволяло ей сделать это. В неизведанном ею пространстве открылось обещание лучшего будущего. Да, в доме есть некто, в кого можно воплотиться: кошка! Какое-то время она колебалась. Трудно было представить себе, как это можно — стать животным. У нее будет мягкая белая шерстка, и она всегда будет готова к прыжку. Она будет знать, что по ночам глаза ее светятся, как раскаленные зеленые угли. У нее будут белые острые зубы, и она будет улыбаться матери от всего своего дочернего сердца широкой и доброй улыбкой зверя. Но нет!.. Этого не может быть. Она вдруг представила: она — кошка, и бежит по коридорам дома на четырех еще непривычных лапах, легко и непроизвольно помахивая хвостом. Каким видится мир, если смотреть на него зелеными сверкающими глазами? По ночам она будет мурлыкать, подняв голову к небу, и просить, чтобы люди не заливали цементом из лунного света глаза малыша, который лежит лицом кверху и пьет росу. Возможно, если она будет кошкой, ей все равно будет страшно. И возможно, в довершение всего она не сможет съесть апельсин своим хищным ртом. Вселенский холод, родившийся у самых истоков души, заставил ее задрожать при этой мысли. Нет. Перевоплотиться в кошку невозможно. Ей стало страшно оттого, что однажды она почувствует на нёбе, в горле, во всем своем четвероногом теле непреодолимое желание съесть мышь. Наверное, когда ее душа поселится в кошачьем теле, ей уже не захочется апельсина, ее будет мучить отвратительное и сильное желание съесть мышь. Ее затрясло, стоило ей представить, как она держит ее, поймав, в зубах. Она почувствовала, как та бьется, пытаясь вырваться и убежать в нору. Нет. Только не это. Уж лучше жить так, в далеком и таинственном мире невинных душ. 

Однако тяжело было смириться с тем, что она навсегда покинула жизнь. Почему ей должно будет хотеться есть мышей? Кто будет главенствовать в этом соединении женщины и кошки? Будет ли главным животный инстинкт, примитивный, низменный, или его заглушит независимая воля женщины? Ответ был прозрачно ясен. Зря она боялась. Она воплотится в кошку и съест апельсин. К тому же она станет необычным существом — кошкой, обладающей разумом красивой женщины. Она будет привлекать всеобщее внимание… И тут она впервые поняла, что самой главной ее добродетелью было тщеславие женщины, полной предрассудков. Подобно насекомому, которое шевелит усиками-антеннами, она направила свою энергию на поиски кошки, которая была где-то в доме. В этот час она, должно быть, дремлет на каминной полке и мечтает проснуться со стебельком валерианы в зубах. Но там ее не было. Она снова поискала ее, но вновь не нашла на камине. Кухня была какая-то странная. Углы ее были не такие, как раньше, не те темные углы, затянутые паутиной. Кошки нигде не было. Она искала ее на крыше, на деревьях, в канавах, под кроватью, в чулане. Все показалось ей изменившимся. Там, где она ожидала увидеть, как обычно, портреты своих предков, был только флакон с мышьяком. И потом она постоянно находила мышьяк по всему дому, но кошка исчезла. Дом был не похож на прежний. Что случилось со всеми предметами? Почему ее тринадцать любимых книг покрыты теперь толстым слоем мышьяка? Она вспомнила об апельсиновом дереве в патио. Отправилась на поиски, предполагая найти его около малыша, в его яме, полной воды. Но апельсинового дерева на месте не было, и малыша тоже не было — только горсть мышьяка и пепла под тяжелой могильной плитой. Она, несомненно, спала. Все было другим. Дом был полон запаха мышьяка, который ударял в ноздри, как будто она находилась в аптеке. 

Только тут она поняла, что прошло уже три тысячи лет с того дня, когда ей захотелось съесть апельсин. 

Габриэль Гарсиа Маркес. Женщина, которая приходила ровно в шесть 

Рассказ. Перевод Р. Андриановой и Э. Брагинской 

Дверь открылась скрипя. В этот час ресторан Хосе был пуст. Било шесть, а Хосе знал: постоянные посетители начинают собираться не раньше половины седьмого. Каждый клиент ресторана был неизменно верен себе; и вот с последним, шестым, ударом вошла женщина и, как всегда, молча подошла к высокому вращающемуся табурету. Во рту она держала незажженную сигарету. 

— Привет, королева, — сказал Хосе, глядя, как она усаживается. 

Он направился к другому краю стойки, на ходу протирая сухой тряпкой ее стеклянную поверхность. Даже при виде этой женщины, с которой был дружен, он — рыжий краснощекий толстяк — всегда разыгрывал роль усердного хозяина. 

— Что ты хочешь сегодня? — спросил Хосе. 

— Перво-наперво я хочу, чтобы ты был настоящим кабальеро. 

Она сидела на самом крайнем в ряду табурете и, облокотившись о стойку, покусывала сигарету. Заговорив, она выпятила чуть-чуть губы, чтобы Хосе обратил внимание на сигарету. 

— Я не заметил, — пробормотал он. 

— Ты вообще ничего не замечаешь, — сказала женщина. 

Хосе положил тряпку, шагнул к темным, пахнущим смолой и старой древесиной шкафам и достал оттуда спички. Она наклонилась, чтобы прикурить от огонька, спрятанного в грубых волосатых руках. Он увидел ее густые волосы, обильно смазанные дешевым жирным лосьоном. Увидел чуть опавшую грудь в вырезе платья, когда женщина выпрямилась с зажженной сигаретой. 

— Ты сегодня красивая, королева, — сказал Хосе. 

— Брось свои глупости, — сказала женщина. — Этим я с тобой расплачиваться не стану, не надейся. 

— Да я совсем о другом, королева, — сказал Хосе. — Не иначе, ты съела что-нибудь не то за обедом. 

Женщина затянулась крепким дымом, скрестила руки, все так же облокотившись о стойку, и стала глядеть на улицу сквозь широкое стекло ресторана. На лице ее была тоска. Привычная и ожесточенная тоска. 

— Я тебе сделаю отличный бифштекс. 

— Мне пока нечем платить. 

— Тебе уже три месяца нечем платить, а я все равно готовлю для тебя самое вкусное, — сказал Хосе. 

— Сегодня все иначе, — мрачно сказала женщина, не отрывая глаз от улицы. 

— Каждый день одно и то же, — сказал Хосе. — Каждый день часы бьют шесть, ты входишь, говоришь, что голодна как волк, ну я и готовлю тебе что-нибудь вкусное. Разве что сегодня ты не говоришь, что голодна как волк, а что, мол, все иначе. 

— Так оно и есть, — сказала женщина. Она посмотрела на Хосе, который что-то искал в холодильнике, и почти тут же перевела взгляд на часы, стоящие на шкафу. Было три минуты седьмого. — Сегодня все иначе. — Она выпустила дым и сказала взволнованно и резко: -— Сегодня я пришла не в шесть, поэтому все иначе, Хосе. 

Он посмотрел на часы. 

— Да пусть мне отрубят руку, если эти часы отстают хоть на минуту, — сказал он. 

— Не в этом дело, Хосе. А в том, что я пришла не в шесть, — сказала женщина. — Я пришла без четверти шесть. 

— Пробило шесть, моя королева, ты вошла, когда пробило шесть, — сказал Хосе. 

— Я здесь уже четверть часа, — сказала женщина. 

Хосе подошел к ней. Приблизил свое огромное багровое лицо и подергал себя за веко указательным пальцем. 

— Ну-ка дыхни! 

Женщина откинулась назад. Она была серьезная, чем-то удрученная, поникшая. Но ее красил легкий налет печали и усталости. 

— Брось эти глупости, Хосе. Ты сам знаешь, что я не пью уже полгода. 

— Расскажи кому-нибудь другому, — сказал он, — только не мне. Готов поклясться, что вы вдвоем выпили целый литр. 

— Всего два глотка с моим приятелем, — сказала женщина. 

— А-а! Тогда ясно, — протянул Хосе. 

— Ничего тебе не ясно, — возразила женщина. — Я здесь уже четверть часа. 

Хосе пожал плечами. 

— Ну пожалуйста. Четверть так четверть, если тебе хочется, — сказал он. — В конце концов, какая разница — десятью минутами раньше, десятью минутами позже. 

— Большая разница, Хосе, — сказала женщина и, вытянув руки на стеклянной стойке, с безразличным, отсутствующим видом добавила: — Дело не в том, что мне так нужно, а в том, что я уже четверть часа здесь. — Она снова посмотрела на стрелки. — Да нет, уже двадцать минут. 

— Пусть так. Я бы подарил тебе весь день и ночь в придачу, лишь бы ты была довольна. — Все это время Хосе что-то делал за стойкой, что-то переставлял с места на место. Играл свою привычную роль. — Лишь бы ты была довольна, — повторил он. Вдруг резко остановился и повернулся к женщине: — Ты знаешь, я тебя очень люблю. 

Женщина холодно посмотрела на него: 

— Да ну! Какое открытие, Хосе. Думаешь, я бы пошла бы с тобой хоть за миллион песо? 

— Да я не об этом, королева, — отмахнулся Хосе. — Ручаюсь, за обедом ты съела что-то несвежее. 

— Вся штука в том… — сказала женщина, и голос ее немного смягчился, — вся штука в том, что ни одна женщина не выдержит такого груза даже за миллион песо. 

Хосе вспыхнул, повернулся к ней спиной и стал смахивать пыль с бутылок. Он продолжал говорить, не глядя в ее сторону: 

— Ты сегодня злая, королева, тебе лучше всего съесть бифштекс и отоспаться. 

— Я не хочу есть, — сказала женщина. Она снова смотрела на улицу, разглядывая в сумеречном свете города редких прохожих. 

На несколько минут в ресторане установилась неясная тишина. Лишь Хосе чем-то шуршал в шкафу. Внезапно женщина отвела глаза от улицы и заговорила совсем другим голосом — погасшим и мягким: 

— Правда, ты меня любишь, Пепильо? 

— Правда, — не глядя на нее, кратко ответил Хосе. 

— После всего, что я тебе наговорила… — сказала женщина. 

— А что ты наговорила? — спросил Хосе все так же сдержанно и все так же не глядя на нее. 

— А про миллион песо. 

— Я уже забыл об этом, — сказал Хосе. 

— Значит, ты меня любишь? 

— Да, — сказал Хосе. 

Потянулось молчание. Хосе по-прежнему что-то искал в шкафу, не оборачиваясь к женщине. Она выпустила изо рта дымок, легла грудью на стойку и настороженно, с сомнением покусывая губу, словно остерегаясь чего-то, спросила: 

— Даже если я не стану спать с тобой? 

Вот тут Хосе взглянул на нее: 

— Мне этого не надо, потому что я тебя слишком люблю. — Он шагнул к ней. И остановился. Опираясь могучими руками на стойку и заглядывая женщине в самые глаза, сказал: — Я так люблю тебя, что мог бы убить каждого, с кем ты уходишь. 

В первый момент она вроде бы растерялась. Потом посмотрела на него очень внимательно — во взгляде ее вместе с жалостью проступала насмешка. Потом задумалась в нерешительности. И вдруг разразилась смехом: 

— Да ты ревнив, Хосе. Ну и ну, ты, оказывается, ревнив?! 

Хосе снова покраснел, засмущался откровенно, даже беззастенчиво, как бывает у детей, когда разом открываются все их тайны. 

— Ты сегодня какая-то бестолковая, королева, — сказал он, утирая пот тряпкой. И добавил: — Вот что с тобой сделала такая скотская жизнь. 

Но теперь лицо женщины стало другим. 

— Значит, нет, — сказала она. И посмотрела на него пристально, странно блестя глазами, вызывающе и одновременно грустно. — Значит, не ревнив. 

— Ну не скажи, — возразил Хосе. — Но не так, как ты думаешь. — Он расстегнул воротничок и долго тер тряпкой шею. 

— Тогда объясни, — сказала женщина. 

— Понимаешь, я тебя так люблю, что не могу больше видеть все это, — сказал Хосе. 

— Что? — переспросила женщина. 

— Да то, что каждый вечер ты уходишь с первым встречным. 

— А правда, ты бы убил любого, только чтобы он не пошел со мной? — спросила женщина. 

— Чтоб не пошел — нет, сказал Хосе. — Я бы убил за то, что пошел. 

— Не все ли равно? — сказала женщина. 

Напряженный разговор будоражил обоих. Женщина говорила тихо, мягким и вкрадчивым голосом. Лицо ее почти вплотную приблизилось к багровому добродушному лицу толстяка. Он сидел не шелохнувшись, будто околдованный жаром ее слов. 

— Все это правда, — сказал Хосе. 

— Значит… — сказала женщина и, подавшись вперед, погладила его огромную шершавую руку. Отбросила погасший окурок. — Значит, ты способен убить человека? 

— За то, о чем я тебе сказал, — да! — с горячностью ответил Хосе. 

Женщина зашлась судорожным смехом, не скрывая издевки. 

— Какой ужас, Хосе! Какой ужас! — говорила она сквозь смех. — Хосе убивает человека! Ну кто бы подумал, что такой солидный человек, такой праведник, что кормит меня задарма бифштексами и болтает со мной, пока я жду клиентов, — самый что ни на есть убийца. Какой ужас, Хосе, я боюсь тебя! 

Хосе опешил. Может, он даже возмутился. Может, в тот момент, когда женщина расхохоталась, он почувствовал, что все для него рухнуло. 

— Ты пьяна, дурочка, — сказал он. — Иди отоспись. Вот даже есть не хочешь… 

Но женщина больше не смеялась, она сидела снова серьезная, задумчивая, сгорбившись над стойкой. И следила взглядом за Хосе. Вот он открыл холодильник и снова закрыл его, ничего оттуда не достав. Вот протер сверкающее, без пылинки, стекло. Женщина заговорила тем же мягким и ласковым голосом, каким спросила его раньше: “Правда, ты меня любишь, Пепильо?” 

— Хосе, — сказала она. 

Толстяк даже не обернулся. 

— Хосе! 

— Иди проспись! — сказал Хосе. — Да ополоснись, перед тем как лечь, чтобы хмель сошел! 

— Нет, взаправду, Хосе, — сказала женщина, — я не пьяная. 

— Значит, на тебя дурь нашла, — сказал Хосе. 

— Подойди-ка, мне надо поговорить с тобой, — позвала женщина. 

Мужчина подошел с надеждой и в то же время с недоверием. 

— Поближе. 

Он встал прям перед ней. Она потянулась к нему и больно схватила за волосы, но сделала это с явной нежностью. 

— Повтори, что ты мне сказал, — попросила она. 

— Что? — сказал Хосе. Он пытался заглянуть ей в глаза исподлобья, так как она пригнула ему голову. 

— Что убил бы человека, который переспит со мной. 

— Убил бы того, который переспит, королева. Клянусь, — сказал Хосе. 

Женщина выпустила его волосы. 

— Стало быть, ты вступишься за меня, если я убью кого-нибудь, — сказала она утвердительно, отталкивая с грубым кокетством огромную, как у кабана, голову. 

Хосе ничего не ответил, лишь улыбнулся. 

— Отвечай, Хосе, — сказала женщина. — Ты меня защитишь, если я убью кого-нибудь? 

— Ну, это зависит… — сказал Хосе. — Говорить — одно, а делать — другое. 

— Никому полиция так не верит, как тебе, — сказала женщина. 

Хосе самодовольно улыбнулся, польщенный. Женщина снова перегнулась к нему через стойку. 

— Нет, правда, Хосе. Я могу побиться об заклад, что ты ни разу в жизни не соврал, — сказала она. 

— А какой толк от этого? 

— И все равно, — настаивала женщина, — полиция это знает и верит каждому твоему слову. 

Хосе постукивал по стеклу, стоя перед женщиной, и не знал, что сказать. Она снова уставилась на улицу. Потом глянула на часы, и голос ее сделался другим, торопливым, словно ей хотелось закончить разговор, пока они одни. 

— Ты мог бы соврать ради меня, Хосе? — спросила она. — Я всерьез. 

И тут Хосе испытующе посмотрел на нее, в упор, глаза в глаза, словно ему вдруг ударила в голову страшная мысль. Мысль, которую он с лету поймал, шевельнулась у него в мозгу, смутная, неясная, и исчезла, оставив лишь жаркий след страха. 

— Во что ты впуталась, королева? — спросил Хосе. Он потянулся к ней, скрестив руки над стойкой. Женщина почувствовала крепкий, едкий, отдающий нашатырем запах в его дыхании, которое сделалось тяжелым, оттого что он навалился животом на стекло. — Нет, правда, королева… Что ты натворила? — сказал он. 

Женщина оттолкнула от себя его голову. 

— Ничего, — сказала она. — Что, уж нельзя поговорить просто так, со скуки? — Потом взглянула на него: — Знаешь, может, тебе и не придется никого убивать. 

— Да у меня и в мыслях никогда не было, чтоб убить человека, — сказал Хосе озадаченно. 

— Да нет же, — сказала женщина, — я говорю, никого, кто переспит со мной. 

— А-а! — протянул Хосе. — Вот теперь мне ясно. Я ведь всегда говорил, что ты зря пустилась в такую жизнь. И даю слово, бросишь все это — буду жарить для тебя каждый день самый лучший бифштекс, и бесплатно. 

— Спасибо, Хосе, — сказала женщина. — Тут другое. Вся штука в том, что я больше не смогу ни с кем. 

— Снова темнишь, — сказал Хосе. Он явно терял терпение. 

— Ничего я не темню, — сказала женщина. 

Она выпрямилась, села поудобнее, и Хосе увидел ее опавшую, жалкую грудь под корсетом. 

— Завтра я уеду и, клянусь, больше никогда ничем тебя не побеспокою. И больше ни с кем не буду путаться, помяни мое слово. 

— И с чего это ты? — удивился Хосе. 

— Вот решила, и точка. Я теперь только поняла, что все это одно скотство. 

Хосе снова ухватился за тряпку и давай начищать стекло там, где она сидела. Заговорил, не глядя в ее сторону: 

— Конечно, то, чем ты занимаешься, — настоящее скотство. Давно пора бы опомниться. 

— Да я давно опомнилась, — сказала она. — Но вот до конца убедилась в этом только-только. Мне опротивели мужчины. 

Хосе улыбнулся. Он поднял голову и, все так же улыбаясь, посмотрел на нее. 

Но она уже сидела подавленная, задумчивая, втянув голову в плечи и раскачивалась на табурете с каким-то помертвелым лицом, которое золотила преждевременная осенняя дымка. 

— По-моему, надо оставить в покое женщину, которая убила человека, потому что он ей опротивел, после того как она с ним переспала, и не только он, но все, с кем она была в постели. 

— Ну, уж ты хватила через край, -сказал Хосе растроганно, и в голос его просочилась нежность. 

— А если женщина говорит мужчине, что он ей противен, когда тот уже одевается, потому что у нее перед глазами все, что он над ней вытворял весь вечер, и она чувствует, что ни мылом, ни щеткой не отодрать его запах… 

— Это бывает, королева, — сказал Хосе, теперь уже с некоторым равнодушием, по-прежнему надраивая стекло. — Его вовсе незачем убивать. Просто пошли его куда подальше. 

Но женщина все говорила, и быстрые бесцветные слова ее лились взволнованно, без удержу. 

— Ну а если женщина говорит, что он ей противен, а он вдруг бросает одеваться и снова к ней, и давай ее целовать, и… 

— Да ну! Какой порядочный мужчина сделает такое, — сказал Хосе. 

— Ну а если сделает? — сказала женщина с ожесточением. — Ну представь, что сделает! 

— Да ну, до этого не дойдет, — сказал Хосе. Он по-прежнему тер одно и то же место на стойке, но разговор его интересовал уже меньше. 

Женщина стукнула по стеклу костяшками пальцев. Она снова стала уверенной и сказала с пафосом: 

— Какой ты дикий, Хосе. Ничего не понимаешь. — Она с силой вцепилась в его рукав: — Нет, ты скажи, эта женщина должна была его убить? 

— Да будет тебе, — примирительно, как бы успокаивая ее, сказал Хосе. — Раз ты говоришь — так оно и есть. 

— Ведь она защищалась? — Женщина трясла его за руку. 

Наконец Хосе бросил на нее мягкий, потеплевший взгляд. 

— Пожалуй, так, — сказал он. И подмигнул ей понимающе, как бы подыгрывая, — мол, он соучастник какого-то злодейства. Но женщина оставалась серьезной. Лишь выпустила его рукав. 

— А ты соврал бы, чтобы спасти женщину, которая сделала такое? 

— Ну, это зависит… 

— От кого же? — спросила она. 

— От женщины, — сказал он. 

— А ты представь, что это женщина, которую ты очень любишь. И не чтоб иметь ее, понимаешь, а так, как ты сам говорил, просто любишь. 

— Ладно. Пусть так, как ты хочешь, королева, — вяло сказал Хосе, которому это уже порядком надоело. 

Он отошел от нее. Посмотрел на часы и увидел, что почти половина седьмого. “Через несколько минут, — подумал он, — ресторан заполнят посетители”, и еще яростнее принялся тереть стекло, поглядывая на улицу. Женщина неподвижно сидела на табурете. 

Молча, сосредоточенно, с выражением бесконечной тоски, точно угасающая лампочка, она следила за Хосе. Вдруг, после тягостного молчания, она произнесла кротким, искательным голосом: 

— Хосе!.. 

Он посмотрел на нее с глубокой и печальной нежностью, какая бывает во взгляде быка. Нет, ему не хотелось больше никаких разговоров. Он посмотрел просто так, лишь бы убедиться, что она здесь и ожидает, в общем-то зря, найти в нем защитника. 

— Я вот говорю, что завтра уеду, а ты хоть бы что, — сказала женщина. 

— Ну… — сказал Хосе. — Но ведь ты не сказала куда. 

— А туда, где не нужно спать с мужчинами. 

Хосе усмехнулся: 

— Ты что, всерьез уезжаешь? — И лицо его вдруг переменилось, точно он наконец понял, что к чему в жизни. 

— Это от тебя зависит, — сказала женщина. — Сумеешь соврать про то, когда я пришла, — завтра уеду и покончу с этим навсегда. Идет? 

Хосе улыбнулся и согласно кивнул. Женщина наклонилась к нему: 

— Если я когда-нибудь вернусь и увижу на этом месте в это же время другую женщину — умру от ревности. 

— Если вернешься, привези мне что-нибудь, — сказал Хосе. 

— Да, — сказала женщина. — Обещаю, что куплю тебе где-нибудь заводного медвежонка. 

Хосе улыбнулся. Провел тряпкой в воздухе между ней и собой, словно протер незримое стекло. Женщина тоже улыбнулась. Теперь ласково и кокетливо. Хосе двинулся к другому краю стойки, на ходу протирая стекло. 

— Ну что? — спросил он не оборачиваясь. 

— Значит, ты всем, кто бы ни спросил, скажешь, что я пришла без четверти шесть, так? 

— А зачем? — спросил Хосе ей в спину. 

— Какое тебе дело? — сказала она. — Главное, что ты это сделаешь. 

Дверь, скрипя, открылась. Вошел первый посетитель и занял столик в углу. Хосе поспешил к нему, бегло взглянув на часы. Ровно половина седьмого. 

— Ладно, королева, будет, как ты хочешь, — сказал он рассеянно. — Я всегда делаю, как ты хочешь. 

— Ну что ж, — сказала женщина, — тогда зажарь мне бифштекс. 

Хосе открыл холодильник, достал тарелку с мясом, положил его на стол и зажег плиту. 

— Я приготовлю тебе отличный бифштекс на прощанье. 

— Спасибо, Пепильо. 

Она задумалась, будто погрузилась в какой-то странный мир, населенный зыбкими, расплывчатыми, неведомыми образами. Она не услышала, как зашипело сырое мясо, брошенное на сковородку с кипящим маслом, не услышала, как оно потрескивало, когда Хосе его переворачивал. Не почувствовала сочного запаха жареного мяса, который медленно распространялся по всему ресторану. Она так и сидела, уйдя в свои мысли, задумавшись глубоко-глубоко, и наконец подняла голову, зажмурилась, будто вернулась к жизни с того света. Увидела, что Хосе стоит у плиты, освещенный весело разгоревшимся пламенем. 

— Пепильо! 

— Ну что? 

— О чем задумался? 

— Вот думаю, купишь ли ты мне где-нибудь заводного медвежонка. 

— Конечно, но мне надо знать, сделаешь ли ты на прощание то, о чем я попрошу. 

Хосе глянул на нее из-за плиту: 

— Сколько повторять одно и то же?! Ты хочешь еще что-нибудь, кроме бифштекса? 

— Да, — сказала женщина. 

— Чего? — спросил Хосе. 

— Хочу еще четверть часа. 

Хосе откинулся назад, чтобы посмотреть на часы. Потом взглянул на посетителя, который молча сидел в углу, а затем на мясо, зарумянившееся на сковородке. И лишь тогда сказал: 

— Нет, серьезно, я ничего не понимаю, королева. 

— Не будь дурачком, Хосе, — сказала женщина. — Запомни, я здесь с половины шестого. 

Габриэль Гарсиа Маркес. Монолог Исабели, которая смотрит на дождь в Макондо 

Рассказ. Перевод Р. Рыбкина 

Непогода пришла в воскресенье после мессы. Ночь была очень душная, и еще утром никто не думал, что сегодня может пойти дождь. Не успели мы, женщины, выйти из церкви и раскрыть зонты, как подул тугой темный ветер, который одним мощным порывом смел и закружил пыль и сухую майскую кору. Кто-то рядом со мной сказал: 

— Будет дождь. 

А я уже это знала. Почувствовала, когда мы вышли на паперть и меня вдруг пронизала дрожь от ощущения какой-то вязкости внутри. Мужчины заспешили к ближайшим домам, одной рукой придерживая сомбреро, другой — прикрывая лицо платком от поднятого ветром облака пыли. А потом хлынул дождь, и небо, серое и студенистое, заколыхалось совсем близко, над самыми нашими головами. 

Остаток утра мы с мачехой провели, сидя в галерее, довольные, что дождь оживит розмарин и туберозы, изнывающие от жажды в своих ящиках после семи месяцев летнего зноя с его раскаленной пылью. В полдень земля перестала блестеть, и свежий, бодрящий запах дождя и розмарина смешался с запахом взрыхленной почвы, вновь пробуждающихся растений. Во время обеда отец сказал: 

— В мае дождь — значит, засухи не будет. 

Мачеха, улыбающаяся, словно пронизанная светящейся нитью нового времени года, сказала мне: 

— То же самое и в проповеди говорилось. 

И мой отец улыбнулся, и пообедал с аппетитом, и даже посидел потом в галерее — было видно, что ему хорошо. Он сидел молча, с закрытыми глазами, но не спал, а как будто грезил наяву. 

Дождь лил весь день, не усиливаясь, но и не затихая. Звук воды, падающей на землю, был монотонным и спокойным, казалось, что мы весь день едем на поезде. Но мы даже не заметили, как глубоко дождь проникает в наши чувства. На рассвете в понедельник, когда мы затворили дверь, чтобы укрыться от резкого, стылого холодка, которым тянуло из патио, наши души уже наполнились дождем доверху. А позже, утром — потекло через край. Мы с мачехой снова смотрели на наш сад. Бурая и твердая майская земля превратилась за ночь в темное вязкое месиво, похожее на дешевое мыло. Между цветочными ящиками бежали быстрые ручейки. 

— Теперь уж они напились досыта, — сказала мачеха. 

И я увидела, что она больше не улыбается и ее вчерашнее оживление сменилось серьезностью и усталостью. 

— Наверно, — сказала я, — надо, чтобы работники на время дождя перенесли их в коридор. 

Так и сделали, а дождь все рос и рос огромным деревом над другими деревьями. Отец сел на то же место, где сидел в воскресенье после обеда, но ни словом не упомянул о дожде, а сказал только: 

— Плохо спал эту ночь, проснулся ни свет ни заря от боли в пояснице. 

И остался сидеть там, у самой решетки, положив вытянутые ноги на стул, повернувшись лицом к пустому саду. Только днем, отказавшись от обеда, отец подал голос: 

— Похоже, что этот дождь никогда не кончится. 

И я вспомнила месяцы жары. Вспомнила август, нескончаемое оцепенение сиест, когда мы умирали под бременем томительных часов в одежде, облепившей потное тело, а снаружи доносилось глухое и назойливое гуденье этих часов, которым не было конца. Я смотрела на мокрые стены — щели между досками стали шире. Смотрела на наш маленький сад, впервые пустой, и на куст жасмина у стены сада — память о моей матери. Смотрела на отца, который сидел в качалке, подложив под больную спину подушку, и его печальные глаза, заблудившиеся в лабиринте дождя. Я вспомнила августовские ночи, в чьем наполненном чудесами молчании не слышишь ничего кроме скрипа планеты, тысячелетиями вращающейся вокруг своей заржавелой, несмазанной оси. И вдруг меня охватила невыносимая печаль. 

Дождь лил весь понедельник. Такой же, как накануне. Но потом стало казаться, будто он какой-то другой, потому что в моем сердце происходило теперь что-то иное и очень горькое. Я сидела вечером в галерее, и голос рядом сказал: 

— Какой тоскливый этот дождь. 

Даже не повернув головы, я поняла, что это сказал Мартин. Я знала, что он говорит это, сидя около меня, говорит все тем же холодным, безучастным голосом, который ничуть не изменился после того хмурого декабрьского утра, когда он стал моим мужем. С тех пор прошло пять месяцев, теперь я ждала ребенка, и Мартин тут, рядом, говорил про тоскливый дождь. 

— А по-моему, не дождь тоскливый, — возразила я. — Тоску наводят пустой сад и эти бедные деревья, которые не могут уйти. 

Сказав это, я повернула голову, чтобы посмотреть на Мартина, но его уже не было, и только чуть слышный голос прошелестел: 

— Похоже, что дождь решил никогда не кончаться. 

И когда я посмотрела, откуда слышится этот голос, я увидела рядом только пустой стул. 

На рассвете во вторник мы увидели в саду корову. Она стояла понурив голову, увязнув в грязи, и в своей суровой и упрямой неподвижности казалась холмом из глины. Все утро работники палками и камнями пытались прогнать ее из сада, но корова не двигалась с места, суровая, неприступная, с копытами, увязнувшими в грязи, и с огромной, униженной дождем головой. Работники не оставляли ее в покое до тех пор, пока терпение отца не истощилось. 

— Оставьте ее, — сказал он им. — Сама пришла, сама и уйдет. 

После полудня от сырости стало трудно дышать и начало щемить сердце. Свежесть раннего утра быстро превращалась во влажную вязкую духоту. Температура была ни высокая, ни низкая — температура озноба. Ноги в туфлях потели. Трудно было решить, что неприятнее — когда кожа открыта или когда она соприкасается с одеждой. Все в доме затихло. Мы сидели в галерее, но уже не смотрели на дождь, как в первый день, не слышали шума падающей воды, не видели ничего, кроме очертаний деревьев в тумане, в этот безнадежный тоскливый вечер, оставлявший на губах такой же привкус, с которым просыпаешься после того, как увидишь во сне незнакомого тебе человека. Я вспомнила, что сегодня вторник, и подумала о близнецах из приюта святого Иеронима — слепых девочках, которые каждую неделю приходили к нам петь простые песни, жалостные от горького и беззащитного чуда их голосов. Сквозь шум дождя мне слышалась песенка слепых близнецов, и я представила себе, как они сидят на корточках в своем приюте и дожидаются, когда дождь кончится и они смогут пойти петь. “Сегодня близнецы не придут, — думала я, — и в галерее после сиесты не появится нищенка, выпрашивающая каждый вторник веточку мяты”. 

В этот день порядок трапез нарушился. В час сиесты мачеха дала всем по тарелке простого супа с куском заплесневелого хлеба, а до этого мы не ели с вечера понедельника — и с того же самого времени мы, наверно, перестали думать. Парализованные, одурманенные дождем, мы покорно и смиренно подчинились буйству стихии. Только корова вдруг зашевелилась вечером: внезапно ее нутро сотряс глухой рев, и ноги увязли в грязи еще глубже. Потом она застыла на полчаса — словно была уже мертвая, но не падала, потому что привыкла быть живой, привыкла стоять под дождем в одном положении, и стояла до тех пор, пока тяжесть ее тела не перевесила эту привычку. И тут ее передние ноги подогнулись; зад, блестящий и темный, был все еще поднят в последнем предсмертном усилии, морда, с которой текла слюна, погрузилась в темную жижу, и в медленной, безмолвной, исполненной достоинства церемонии смерти корова поддалась наконец тяжести собственного тела. 

— Вот до чего дошло! — произнес кто-то у меня за спиной. 

Я повернулась посмотреть, кто это, и увидела на пороге нищенку, приходившую но вторникам: несмотря на непогоду, она пришла, как обычно, попросить веточку лимонной мяты. 

Может быть, в среду я бы уже свыклась с этой дарящей жутью, если бы не увидела, войдя в гостиную, что стол подвинут к стене и на него нагромождена вся мебель, а у противоположной стены, на сооруженном в ночь помосте, cтoят баулы и ящики с домашней утварью. Зрелище это вызвало во мне пугающее ощущение пустоты. За ночь что-то произошло. В доме царил беспорядок: работники, голые по пояс и босые, с закатанными до колен штанами, перетаскивали мебель. В выражении их лиц, в усердии, с которым они работали, угадывалась ненависть подавленного бунтарства, вынужденного и унизительного подчинения дождю. Я двигалась без смысла, без цели. Мне казалось, что я болотистый, безысходно печальный луг, заросший мхами, лишайниками и мягкими, осклизлыми грибами, всей этой отвратительной флорой сырости и мрака. Я стояла в гостиной, созерцая раздирающую душу картину нагроможденной на стол мебели, когда услышала голос мачехи: она предупреждала, что я могу получить воспаление легких. Только тогда я заметила, что вода доходит мне до щиколоток, что она разлилась по всему дому и пол покрыт толстым слоем вязкой и мертвой воды. 

В полдень еще только рассветало, а к трем часам пополудни снова наступила ночь, болезненная и ранняя, все с тем же медленным, монотонным и безжалостным ритмом дождя в патио. Из молчания работников, которые сидели, подобрав ноги, на стульях вдоль стен, покорные и бессильные перед лицом разбушевавшейся стихии, выросли преждевременные сумерки, тихие и скорбные. Именно тогда начали приходить новости с улицы. Никто не приносил их в дом — они приходили сами, точные, непохожие одна на другую, словно несомые жидкой грязью, которая волокла по улицам предметы домашнего обихода, всевозможные вещи, следы какой-то далекой катастрофы, мусор и трупы животных. Прошло два дня, прежде чем в доме стали известны события воскресенья, когда дождь казался еще предвестником поры, посланной самим провидением, — и в среду новости об этих событиях словно втолкнула к нам сама непогода. Стало известно, что вода проникла внутрь церкви и та может скоро рухнуть. Кто-то, кому и знать это было незачем, вечером сказал: 

— Поезд с понедельника не может пройти по мосту — похоже, что река смыла рельсы. 

И еще стало известно, что с постели исчезла больная женщина, а теперь ее тело обнаружили плавающим в патио. 

Охваченная ужасом, загипнотизированная ливнем, я села, поджав под себя ноги, в кресло-качалку и устремила взгляд во влажный, полный смутных предчувствии мрак. В дверном проеме с лампой в вытянутой вверх руке и с высоко поднятой головой появилась мачеха. Она казалась каким-то давно знакомым призраком, не вызывающим страха, потому что я разделяю с ним его сверхестественность. Все так же, с высоко поднятой головой и лампой в вытянутой вверх руке, она, шлепая по воде в галерее, подошла ко мне. 

— Надо молиться, — сказала она. 

И я увидела ее лицо, сухое и потрескавшееся, словно она вышла только что из могилы или создана из материи иной, нежели человеческая. Она стояла передо мной с четками в руке и говорила: 

— Надо молиться: вода размыла могилы, и несчастные покойники плавают по кладбищу. 

По-видимому, я проспала этой ночью совсем немного, а потом проснулась, испуганная резким и острым запахом — таким, какой исходит от разлагающихся трупов. Я стала изо всей силы трясти Мартина, храпевшего возле меня. 

— Не чувствуешь? — сказала я. 

И он спросил: — Что? 

— Запах, — сказала я. — Наверно, это трупы плавают по улицам. 

Мысль об этом повергла меня в ужас, но Мартин отвернулся к стене и пробормотал хриплым и сонным голосом: 

— Да брось ты свои выдумки! Беременным женщинам всегда что-нибудь мерещится. 

На рассвете в четверг запахи пропали и исчезло различие между далеким и близким. Представление о времени, уже нарушенное накануне, утратилось окончательно. Четверга не было, вместо него было нечто физически ощутимое и студенистое, что нужно было раздвинуть руками для того, чтобы пролезть в пятницу. Мужчины и женщины стали неразличимы. Отец, мачеха, работники были теперь фантастическими раздувшимися телами, двигающимися в трясине дождя. Отец сказал мне: 

— Не уходи отсюда, пока я не вернусь и не расскажу тебе, что происходит. 

Голос его был далекий и неверный, и, казалось, что воспринимаешь его не слухом, а осязанием — единственным чувством, которое еще оставалось. 

Но отец не вернулся: он заблудился во времени. И когда пришла ночь, я позвала мачеху и попросила ее проводить меня в спальню. Ночь я проспала крепким и спокойным сном. На другой день все оставалось прежним — лишенным цвета, запаха, ни холодным, ни теплым. Проснувшись, я перелезла с постели на стул и замерла: что-то говорило мне, что какая-то часть моего сознания еще не проснулась. Вдруг я услышала гудок, долгий и печальный гудок поезда, спасающегося бегством от непогоды. “Наверно, где-нибудь дождь кончился”, — подумала я, и, словно отвечая на мою мысль, голос у меня за спиной произнес: 

— Где-то… 

— Кто здесь? — спросила я, обернувшись, и увидела мачеху — ее длинная костлявая рука показывала на что-то за стеной. 

— Это я, — сказала она. 

И я спросила ее: 

— Ты слышала? 

И она ответила, что да и что, должно быть, в окрестностях дождь кончился и линию отремонтировали. А потом она дала мне поднос с дымящимся завтраком, от которого пахло чесночным соусом и горящим маслом. Это была тарелка супа. Растерянная, я спросила у мачехи, который час, и она спокойным, полным усталости и безразличия голосом отозвалась: 

— Наверно, около половины третьего. Несмотря на все, поезд идет без опоздания. 

Я удивилась: 

— Половина третьего? Как же я могла столько проспать? 

И она ответила: 

— Ты спала совсем немного. Сейчас не больше трех часов дня. 

И я, дрожа, чувствуя, как тарелка выскальзывает у меня из рук, спросила: 

— Не больше трех?.. Ведь сегодня пятница? 

И она с леденящим душу спокойствием произнесла: 

— Четверг, дочка. Пока еще всего лишь четверг. 

Не знаю, сколько времени пробыла я в этом сомнамбулическом состоянии, в котором чувства как бы перестали существовать. Знаю только, что после бессчетного множества часов и услышала голос в соседней комнате: 

— Теперь можешь перекатить кровать на эту сторону. 

Голос был усталый, но это был голос не больного, а выздоравливающего. Когда он замолк, я услышала царапающий звук: по кирпичам в воде что-то двигали. Я застыла в напряжении, и только позже до меня дошло, что я лежу. Я почувствовала безграничную пустоту, почувствовала трепещущее и яростное молчание дома, немыслимую неподвижность всех вещей, и почувствовала вдруг, что сердце у меня превратилось в холодный камень. “Умерла, — подумала я, — боже, я умерла!” Подскочив на постели, я закричала: 

— Ада! Ада! 

Бесцветный голос Мартина рядом со мной сказал: 

— Тебя никто не услышит — в доме никого нет, все уже вышли. 

Только после этого я поняла, что дождь наконец кончился и воцарилось безмолвие, глубокая и таинственная тишина, блаженное состояние совершенства, наверно, очень похожее на смерть. А потом послышались шаги в галерее, послышался голос, ясный и полный жизни. Свежий ветерок подергал дверь, скрипнул в замке, и что-то твердое и быстрое — может быть, зрелый плод — упало на дно бассейна в нашем патио. В воздухе угадывалось присутствие невидимого существа, улыбающегося в темноте. 

“Боже мой, — подумала я, совсем растерянная от перепутавшихся часов и дней, — сейчас бы я не удивилась, если бы меня вдруг позвали на мессу прошлого воскресенья”. 

Габриэль Гарсиа Маркес. Мы увидимся в августе 

Рассказ 

Она снова приехала на этот остров в пятницу, 16 августа, двухчасовым паромом. В спортивной ковбойке, джинсах, простых туфлях без каблука на босу ногу. Единственный багаж — пляжная сумка да зонтик от солнца. На молу из выстроившихся в ряд свободных такси сразу выбрала машину допотопной марки, с ржавчиной от соли. Шофер кивнул ей приветственно, как старой знакомой, и повез на этой подпрыгивающей на ухабах колымаге через бедный городок с глинобитными домами, под крышами из пальмовых листьев, с выбеленным песком на улочках поближе к раскаленному морю. Шоферу то и дело приходилось объезжать невозмутимых свиней или голых ребятишек, которые его дразнили, изображая перед самым носом приемы тореро. В конце городка шофер свернул на широкую улицу с королевскими пальмами, с отелями и пляжем для туристов между открытым морем и внутренней лагуной, где издавна во множестве селились голубые цапли. Наконец они остановились у отеля, самого старого и малопривлекательного. 

Портье ждал ее с ключами от единственной комнаты на втором этаже, которая окнами выходила на лагуну. Одним махом она поднялась по лестнице и вошла в жалкую комнату, где стоял резкий запах порошка от насекомых и почти все пространство занимала огромная двуспальная кровать. Вынула из пляжной сумки несессер из искусственной кожи, новую книгу, которую сразу положила на ночной столик вместе с разрезным ножом слоновой кости, ночную сорочку из розового шелка, которую тут же сунула под подушку. Затем — шелковую косынку с яркими тропическими птицами, белую блузу с коротким рукавом, весьма поношенные теннистые туфли; все это вместе с несессером отнесла в ванную. Прежде чем приводить себя в порядок, сняла блузку из шотландки, обручальное кольцо и мужские наручныечасы, которые носила на правой руке, и несколько раз торопливо ополоснула лицо, чтобы снять дорожную пыль и отпугнуть сон, который всегда морил ее в часы сиесты. Вытерев лицо, оценивающе посмотрела на свои груди, все еще округлые и горделиво приподнятые, несмотря на то, что дважды рожала и что ее «третий возраст» — на подходе. Оттянула назад щеки краями ладоней, чтобы вспомнить какой была в молодости, но увидела лишь собственную маску с узкими глазами, распластанным носом и тонкой полоской губ. Привычно скользнув взглядом по первым морщинам на шее, от которых уже никуда не деться, показала самой себе прекрасные зубы, отлично почищенные после обеда на пароме. Потерла шариком дезодоранта хорошо выбритые подмышки и надела блузку из чистого хлопка с инициалами А.М.Б., вышитыми на кармашке. Потом расчесала щеткой свои густые индейские волосы, длинные до плеч и, откинув назад, схватила их в конский хвост цветастой косынкой. Напоследок увлажнила губы бесцветной помадой, послюнив указательные пальцы, пригладила четко обрисованные брови, тронула своими горьковатыми духами за каждым ухом, и, наконец, перед зеркалом предстало ее лицо — лицо рожавшей женщины в осенней поре. Кожа без следа косметики лишь выиграла от естественного цвета, а топазовые глаза под темными португальскими веками не имели возраста. Она вгляделась в себя придирчиво, со всей беспощадностью и, не найдя ничего нового, осталась более или менее довольной. Только надев обручальное кольцо, а затем — часы, увидела, что времени в обрез. До пяти оставалось всего шесть часов. Тем не менее задержалась еще на минуту, чтобы грустно вздохнуть, любуясь голубыми цаплями, которые недвижно парили в знойном мареве лагуны. Темные тучи со стороны моря подсказывали, что не мешало бы взять зонтик. 

Внизу, под платанами, у самых дверей, ее поджидало такси. Миновав улицу с королевскими пальмами, они доехали до площади, где гудел открытый рынок, и остановились возле киоска с цветами. Крупная негритянка, дремавшая сиесту на старом шезлонге, резко проснулась и сразу узнала женщину, сидевшую позади шофера. Что-то приговаривая с довольным смехом, негритянка протянула ей букет гладиолусов, заказанный для нее еще утром. Проехав совсем немного, таксист свернул на боковую улочку, малоезженую, подымающуюся по скалистой круче. Сквозь разреженный зноем воздух виднелись прогулочные яхты, вытянутые в одну линию во внутренней гавани для туристов, отплывавший паром, размытые очертания города в дымке горизонта, бескрайняя гладь Карибского моря. 

На самом верху холма было кладбище для бедняков. Она легко толкнула заржавевшую дверь и с букетом цветов двинулась по тропе, почти заросшей кустарником, за которым лежали обломки гробов и выбеленные солнцем кости. Все могилы походили друг на друга на этом заброшенном кладбище, где в самом центре высилась сейба с длинными ветвями. Острые камешки кололи ноги сквозь нагретую резину подошв, а нещадное солнце проникало под шелковый зонтик. Маленькая игуана выскользнула из кустов, сразу замерла и, лишь взглянув на нее, юркнула обратно. 

Она же, убрав три могилы и устав донельзя, вся в липком поту, наконец-то обнаружила мраморную пожелтевшую доску с именем матери и датой ее смерти, случившейся двадцать девять лет тому назад. Все эти годы она привычно рассказывала покойной матери все домашние новости, в свое время поведав и самое сокровенное, чтобы заручиться советом: выходить — не выходить замуж, и уже через несколько дней уверовала, что во сне мать дала совет, который она посчитала мудрым и решающим. Нечто похожее случилось и тогда, когда ее сын после автомобильной катастрофы две недели находился между жизнью и смертью, но материнский ответ пришел не во сне, а в случайном разговоре с одной женщиной, которая вдруг, безо всякой видимой причины, заговорила с ней на рынке. Она не была суеверной, однако утвердилась в мысли, что мать и после смерти по-прежнему понимает ее, как никто. И теперь она поделилась с ней всем, что накопилось за год, положила цветы на могилу и ушла в твердой убежденности, что получит все ответы в какой-нибудь из недалеких дней. 

Итак, миссия выполнена: она совершала это путешествие уже двадцать восемь лет подряд, каждое 16 августа, в один и тот же час останавливалась в той же самой комнате того же отеля, ехала с берега на одном и том же такси, шла к той же самой цветочнице и потом отвозила букет срезанных утром гладиолусов на то же запущенное кладбище, чтобы под тем же жарким солнцем положить их на могилу матери. После этого ей совершенно нечего было делать до девяти утра следующего дня, когда по расписанию отчаливал паром. 

Звали ее Ана Магдалена Бач, ей было пятьдесят два года, и двадцать три из них она прожила в удачном браке с человеком, которого любила и за которого быстро, без долгих ухаживаний с его стороны, вышла замуж, так и не закончив последний курс на филологическом факультете. Ее отец, учитель музыки, в свои восемьдесят два года все еще был директором провинциальной консерватории, а ее мать была прекрасной учительницей начальной школы и, несмотря на все свои педагогические таланты, не захотела быть никем иным до последнего вздоха… 

Ана Магдалена унаследовала от нее теплую ясность желтых глаз, редкое качество быть немногословной и умение скрывать, что у нее на душе. За три дня до смерти мать высказала желание быть похороненной на острове. Ана Магдалена рвалась проводить ее в это последнее путешествие, но все посчитали это невозможным, поскольку она не верила, что сможет пережить свое горе. Однако в первую годовщину отец привез ее на остров, чтобы поставить мраморную доску, как положено. Ей было очень страшно плыть четыре часа морем, которое не успокаивалось ни на минуту, в индейском каноэ с мотором, укрепленным за кормой. Ее привели в восхищение берег с нежным золотистым песком до самого края девственной сельвы, гомон потревоженных птиц и призрачный полет голубых цапель в тиши морской лагуны. Но она была совершенно подавлена ошеломляющей нищетой деревни, где им пришлось спать под открытым небом в гамаках, привязанных к двум кокосовым пальмам. Ее потрясло количество темнокожих рыбаков с искалеченными от преждевременных взрывов динамита руками. Но как бы то ни было, увидев с кладбищенской вершины все великолепие распахнутого перед ней мира, она поняла желание матери. И именно в тот час дала она обет приносить цветы на могилу матери каждый год, пока будет жива. 

Август в этих краях — самый жаркий месяц и пора обвальных ливней, но тем не менее свой приезд она считала тем долгом, который надо выполнять вопреки всем обстоятельствам и всегда одной, без мужа. Это было единственное условие, поставленное перед будущим мужем накануне свадьбы. А у него достало ума понять, что это — ее сокровенное, и не перечить. 

Таким образом, Ане Магдалене довелось видеть, как год за годом растут стеклянные утесы туристических отелей, довелось пересесть с индейского каноэ на моторную лодку, а потом — на паром, и у нее, пожалуй, имелось немало оснований считать себя самой старой уроженкой острова. 

В тот вечер, вернувшись с кладбища, она сразу улеглась в постель, сбросив с себя решительно все, кроме кружевных трусиков, и принялась читать книгу, увлекшую ее еще на пароме,— роман «Дракула» Брэма Стокера в оригинале. Она всегда была хорошей читательницей. Прочла взыскательно все, что нравилось, а в последние годы, на подходе к пятидесяти, с головой ушла в чтение фантастики. 

«Дракула» заворожил ее с первых страниц, но в тот вечер она быстро заснула под мерное жужжание вентилятора, ввинченного в потолок, и проспала с книгой на груди целых два часа. Проснулась уже в полутьме, вся взмокшая от пота и голодная, как зверь. Но не обеспокоилась: за все годы на этом острове с ней не приключилось ничего чрезвычайного. Бар в отеле закрывался лишь в десять вечера, и она не раз спускалась туда, чтобы съесть что-нибудь перед сном. В этот раз отметила, что для этого часа в баре больше посетителей, чем прежде, а официант вроде бы уже другой. Привычно и для верности заказала сандвич с сыром и ветчиной, попросила поджарить хлеб в тостере. Ожидая, успела заметить, что вокруг нее все те же посетители, но уже постаревшие с той далекой поры, когда этот отель был единственным на острове. Незнакомые ей люди, как и она,— скромного достатка. Молоденькая мулатка пела модные болеро, и все тот же Агустин Ромеро, уже старый и подслеповатый, отлично и с душой аккомпанировал ей на том же кабинетном рояле, который стоит здесь со дня открытия отеля. 

Она торопливо проглотила сандвич и кофе, немного сконфуженная тем, что сидит одна, но ей было так хорошо от музыки, нежной и проникновенной, да и мулаточка, безусловно, умела петь… 

Когда очнулась, за столиками осталось всего три пары, а прямо напротив — мужчина, появившейся неизвестно откуда. В белом полотняном костюме, какие носили во времена ее родителей, темные с металлическом отливом волосы и мушкетерские усы, закручивавшиеся стрелочкой. Перед ним на столе — бутылка водки и рюмка, наполненная до половины, и казалось, что он один во всем белом свете. 

Пианист начал играть «Лунный свет» Дебюсси, прекрасно переделанный в болеро, и молоденькая девушка пела тоже прекрасно. Расчувствовавшись, Ана Магдалена попросила джину со льдом и содовой, единственное горячительное, какое порой себе дозволяла и вполне хорошо переносила. Она привыкла смаковать его наедине с мужем, светским весельчаком, ценителем вин, разговаривавшим с ней на людях галантно и полунамеками, точно тайный любовник. 

Все вокруг разом переменилось после первого глотка. Ей стало очень легко и беспричинно весело. Околдованная этой священной смесью музыки и алкоголя, почувствовала в себе дерзкую готовность выкинуть что-нибудь этакое. И подумав вскользь, что мужчина за соседним столиком совсем на нее не смотрит, тут же поймала его взгляд, когда откровенно посмотрела на него во второй раз, после первого глотка джина. Он покраснел. А она не сводила с него глаз, пока он глядел на часы на короткий цепочке, потом торопливо прятал их в карман, переводил взгляд на дверь, неловко наливал себе еще водки, уже явно понимая, что она смотрит на него не таясь, с беспощадной выжидательностью. Тогда открыто вскинул на нее глаза. Она вся распахнулась в улыбке. И в ответ он слегка поклонился. Она тут же поднялась, подошла к его столику и с мужской бесцеремонностью спросила: 

— Может, выпьем вместе? 

Мужчина смешался: 

— Почту за честь. 

— А за удовольствие? Меня это вполне бы устроило,— сказала она. 

Он не успел найтись с ответом, как она уже сидела за столиком, наливая его рюмку, а затем — свою. У нее это получилось так легко и красиво, что он не посчитал нужным взять у нее из рук бутылку и сделать это самому, как положено мужчине. «Салют!» — сказала она. Он поймал ее настроение, и оба залпом осушили рюмки. Мужчина поперхнулся, зашелся кашлем, вскидываясь всем телом, и глаза его заслезились. Он вынул безупречный платок с легким запахом туалетной воды с лавандой и посмотрел на нее сквозь слезы. Оба хранили молчание, пока он не вытер глаза платком и не обрел голос. Она дерзнула сделать еще один шаг и спросила: 

— Вы уверены, что никто не придет? 

— Нет,— ответил мужчина без всякой логики,— это деловое свидание, но уже никто не придет. 

Она спросила с хорошо просчитанной интонацией недоверия: «Деловое?» Он ответил ей как мужчина, который не хочет, чтобы ему поверили: «А с чего мне здесь быть!» И она с совершенно ей чуждой, но осознанной вульгарностью в голосе сказала: 

— Да будьте как у себя дома. 

Она пасла его, руководствуясь своим тонким безошибочным чутьем. Затеяла с ним игру: шутя, пробовала угадать его возраст и ошиблась всего на год — не сорок семь, а сорок шесть, потом взялась определить по его акценту, где он родился, но с условленных трех попыток не сумела. Собралась угадать его профессию, однако он поспешил сказать, что инженер-механик, но ей подумалось, что он схитрил, не хотел откровенничать. Затем заговорила о том, что переделать в болеро такую святыню, такую вещь Дебюсси — слишком большая смелость, но он, похоже, вообще ничего не заметил. Вне всякого сомнения, он понял, что женщина хорошо разбирается в музыке, меж тем как он не поднялся выше «Голубого Дуная». Она сказала ему, что читает «Дракулу». Он читал эту книгу ребенком в издании для детей и все еще помнил те давние переживания при мысли, что граф прибудет морем в Лондон, обернувшись собакой. После второй рюмки она почувствовала, что водка встретилась с джином в каком-то уголке ее сердца, и попыталась сосредоточиться, чтобы не потерять головы. Музыка смолкла в одиннадцать, и в баре давно ждали, когда они уйдут, чтобы закрыться. 

К этому времени она уже знала его так, будто прожила с ним всю жизнь. Знала, что он очень опрятен, что безупречно одевается, что безмолвные руки как-то отяжелены ногтями, окрашенными натуральным лаком. Она видела, что он в полном смятении от ее желтых глаз, откровенно и неотрывно смотрящих в его глаза. Поняла, что человек он хороший, но трусливый. И вдруг почувствовала, что у нее вполне хватит духу сделать такое, что ей не могло даже присниться во сне за всю ее жизнь. И сказала напрямик: 

— Поднимемся наверх? 

Он ответил с двусмысленной скромностью: 

— Я здесь не живу. 

Но она не дослушала его. Встав из-за стола, тихонько встряхнула головой, стараясь прогнать алкоголь, и ее яркие глаза засветились. 

— Я первая поднимусь, пока вы будете платить. Второй этаж, комната номер 20, направо от лестницы. Не стучите, толкните дверь и все. 

Она поднялась в комнату со сладко щемящим чувством, какого не испытывала с последней ночи своего девичества. Включила вентилятор, подвешенный к потолку, но свет не зажгла, и быстро, не останавливаясь ни на секунду, разделась в темноте. Вся ее одежда так и осталась лежать разбросанная от дверей до ванной комнаты. Включив лампочку на туалетном столике, закрыла глаза и с трудом сделала глубокий вдох, стараясь наладить дыхание и унять дрожь в руках. Помылась наскоро — меж ног, подмышки, пальцы ног, намятые от резиновой подошвы, потому как, до всего этого, собиралась принять душ перед самым сном, несмотря на то, что всю вторую половину дня так и ходила, не смыв пота. Не успевая почистить зубы, выдавила из тюбика немного пасты прямо на кончик языка и вернулась в комнату, едва освещенную косым светом маленькой настольной лампочки. 

Не стала ждать, когда ее гость толкнет дверь, а открыла сама, заслышав его шаги. Он опешил — мать родная! Но она не дала ему времени опомниться в этой полутьме. Сорвала с него пиджак, сняла галстук, рубашку, бросая все на пол через плечо, и постепенно воздух наполнился сильным ароматом лавандовой туалетной воды. Он хотел было ей помочь в первые минуты, но она властно, со всей решимостью воспротивилась. Раздев своего гостя до пояса, усадила его на кровать и встала на колени, чтобы снять туфли и носки. Он в это время успел расстегнуть пряжку брючного ремня, так что ей осталось потянуть вниз брюки и легко снять их, и оба уже не обратили никакого внимания на то, как из карманов выпали ключи и рассыпались по полу бумажные деньги и монеты. Она помогла ему стянуть вниз трусики и успела отметить, что он не был так великолепно оснащен, как ее муж, единственный мужчина, которого она знала. Но он был спокоен и наготове. Она не дозволила ему никакой инициативы. Оседлав его до самой сласти, пустилась вскачь и выпотрошила всего для себя, совсем не думая о нем, пока они оба не обессилели, купаясь в горячем поту. Она все еще была сверху и старалась отогнать первые проблески совести, чувствуя под собой теплую влагу и прислушиваясь к душному шелесту вентилятора, пока наконец не услышала, что он, распластанный под тяжестью ее тела, дышит неровно и слишком громко. Она тотчас слезла и улеглась на спину рядом с ним. Он какое-то время лежал недвижно и, успокоив наконец дыхание, спросил: 

— Почему именно я? 

— Вы мне показались очень мужчиной. 

— Принять это от такой женщины, как вы,— сказал он,— большая честь! 

— А-а,— шутливо потянула она,— я полагала — большое удовольствие. 

Он промолчал, и оба лежали, впитывая в себя ночные звуки. 

В сумраке лагуны комната полнилась покоем. Внезапно за окном послышалось сильное хлопанье крыльев. Он спросил: «Что это?» Она стала рассказывать ему о ночных повадках голубых цапель. После долгого часа с какими-то обычными шорохами, принялась изучать его подушечками пальцев, не спеша, от груди до самого низа живота. Потом, касаясь ногами его ног вдоль всей длины, удостоверилась, что он весь покрыт мягкими курчавыми волосками, которые напомнили ей первую апрельскую траву. Она стала будить его нежными поцелуями в уши, шею, и они наконец первый раз поцеловались в губы. Вот тут он раскрылся ей как утонченный искусный любовник, который неторопко и умело довел ее до самого верха кипения. Она поражалась, как его грубые с виду руки способны на такую нежную ласку. Но когда он захотел взять ее привычным способом, «по-миссионерски», она воспротивилась, боясь спугнуть ошеломляющую усладу первого раза. А он заставил ее почти силой и творил с ней все, что ему было по вкусу, и сделал ее счастливой. 

Пробило два часа ночи, когда ее разбудил громовой раскат, от которого содрогнулся весь дом, и ветер сорвал с петель окно. Она поспешила захлопнуть окно и в полуденно ярком высверке молнии увидела клокочущую лагуну, а следом, сквозь завесу дождя — огромную луну и голубых цапель, которые кружились над водой, всполошенно взмахивая крыльями в разреженном грозовом воздухе. 

Спеша к постели, она запуталась ногами в разбросанной по полу одежде и, оставив свои вещи на потом, повесила его пиджак на спинку стула, поверх — рубашку и галстук, затем аккуратно, чтобы не помять стрелку, сложила брюки и на них положила ключи, бритву и деньги, которые высыпались из кармана. В комнате стало прохладно от разыгравшейся грозы, и она надела ночную рубашку розового шелка, такую чистую, что у нее пошли мурашки по коже. Мужчина спал на боку, подогнув ноги. Ей показалось, что он похож на огромного брошенного всеми ребенка, и она не смогла справиться с пронзительной вспышкой жалости к нему. Легла рядом, прижалась к его спине, обняла за талию, и едкий аммиачный дух от его спящего потного тела проник в самую глубь ее души. Он шумно втянул в себя воздух и захрапел. Продремав какое-то время, она вдруг проснулась в тревожной пустоте шелестящего электрического вентилятора, когда уже светлела ночь и в комнату сочилось зеленоватое свечение лагуны. Теперь он храпел с тонким присвистом. Она тихонько и озорно стала барабанить пальцами по его спине. Он перестал храпеть, и его сникший зверь начал оживать. В один миг, приподнявшись, она сорвала с себя ночную рубашку. Но когда снова прижалась к нему, все ее ухищрения были напрасны, да и почти сразу поняла, что он притворяется спящим, не желая, видимо, рисковать в этот, третий раз. Она отодвинулась на самый краешек постели, снова надела рубашку и заснула, отвернувшись спиной ко всему на свете. 

По обыкновению, проснулась рано. Немного полежала, плавая в сонном оцепенении с закрытыми глазами, не смея поверить в пульсирующую боль в висках, в неприятный медный привкус во рту и смутно тревожась, что в ее реальную жизнь вторглось что-то чуждое. По шуму вентилятора поняла, что уже утро и вся постель видна в лучах рассветного солнца над лагуной. 

И вдруг ее сознание точно смертоносным лучом пронзила мысль, что она впервые в жизни легла в постель с чужим мужчиной и занималась с ним любовью. В ужасе она обернулась к нему через плечо, но его в постели не было. Не было его и в ванной. Она зажгла верхний свет и увидела, что одежды его тоже нет, зато ее вещи, которые она разбросала по полу, лежат аккуратно, почти любовно сложенные на стуле. В эту самую минуту она спохватилась, что ничего не знает о нем, ничего — даже его имени, и единственное, что ей осталось от безумной ночи,— тонкий аромат лаванды, растворившийся в очищенном воздухе после грозы. Лишь когда она взяла книгу с ночного столика, чтобы положить в сумку, она обнаружила, что он вложил в страницы этой книги, начиненной ужасами, бумажку в двадцать долларов. 

Габриэль Гарсиа Маркес. Набо – негритенок, заставивший ждать ангелов 

Рассказ. Перевод С. Сальниковой и П. Шебшаевича 

Набо лежал ничком в вытоптанной траве. Он дышал острым запахом конской мочи, натирающим тело словно наждаком. Посеревшей и лоснящейся кожей он чувствовал горячее дыхание склоняющихся к нему лошадей, но самой кожи не чувствовал. Все ощущения исчезли. Удар подковы в лоб поверг его в липкую, тягучую дрему, и сейчас для него существовала только эта дрема — и больше ничего. В ней странным образом переплетались едкие испарения конюшни и тихий мир бесчисленных насекомых в траве. Набо попытался разлепить веки, но снова смежил их, теперь уже успокоившись, вытянувшись на земле и замерев. Он ни разу не пошевелился до самого вечера, когда кто-то за его спиной проговорил: «Пойдем, Набо. Хватит спать». Он поднял голову и почему-то не обнаружил в конюшне лошадей, хотя ворота оставались запертыми. Не было слышно ни похрапываний, ни беспокойного топтания, а тот, кто окликал, находился, должно быть, где-то снаружи. Голос за спиной опять сказал: «Правда, Набо. Ты давно спишь. Ты спишь три дня подряд». И тогда, открыв глаза, Набо вспомнил: «Я лежу здесь, потому что меня лягнула лошадь». 

Он никак не мог сообразить, который час. Возможно, прошел день или два с тех пор, как он упал в траву. Цветные картинки его воспоминаний расплылись, как будто кто-то провел по ним влажной губкой, и вместе с ними расплылись вечера тех далеких суббот, когда Набо ходил на главную площадь их городка. Он уже не помнил: в те вечера надевал белую рубашку и черные брюки. Не помнил своей зеленой шляпы, настоящей шляпы из зеленой соломки, и забыл, что на нем тогда не было башмаков. Набо ходил на площадь по субботам, вечерами, и молча усаживался где-нибудь в уголке — не для того, чтобы послушать музыку, а чтобы увидеть негра. Смотреть на негра он ходил каждую субботу. Негр носил черепаховые очки, привязанные к ушам веревочками, и играл на саксофоне, стоя за одним из задних пюпитров. Каждый раз Набо внимательно наблюдал за ним, но негр ни разу не заметил Набо. Во всяком случае, если бы кто-то, узнав, что Набо ходит на площадь ради негра, спросил — не сейчас, конечно, потому что сейчас он ничего не помнил, а раньше, — смотрит ли на него негр, Набо ответил бы, что нет. Это было единственным, что он делал, кроме того, что ухаживал за лошадьми: он смотрел на негра. 

В одну из суббот негра не оказалось на привычном месте. Заметив пустой пюпитр, Набо заволновался, но подставку не убирали, возможно, потому, что ожидали негра в следующую субботу. Но и в следующий раз он не пришел, и пюпитра его уже не было в оркестре. 

Набо с трудом перевернулся на бок и увидел наконец человека, который с ним разговаривал. Сначала он не узнал его, размытого сумраком конюшни. Человек сидел на краю дощатого настила, отбивая на коленках какой-то мотивчик. «Меня лягнула лошадь», — повторил Набо, пытаясь разглядеть человека. «Лягнула, — подтвердил человек. — Но сейчас здесь нет лошадей, а мы уже давно ждем тебя в хоре». Набо встряхнул головой. Он все еще не мог думать, но уже догадался, что где-то видел этого человека. Набо не очень понимал, о каком хоре идет речь, однако само приглашение его нисколько не удивило, потому что петь он любил и, ухаживая за лошадьми, всегда, чтобы лошади не скучали, напевал им песни собственного сочинения. Кроме того, он пел для немой девочки, развлекая ее теми же песнями, что и лошадей. Девочку мало интересовал окружающий мир, она всегда была погружена в свой ограниченный четырьмя унылыми стенами комнаты мир и слушала Набо, равнодушно глядя в одну точку. Набо и раньше трудно было удивить приглашением в хор, а сейчас и подавно, хотя он и не мог никак понять, что это за хор. Голова гудела, и мысли разбегались в разные стороны. «Я хочу знать, куда делись лошади», — сказал он. Человек ответил: «Лошадей нет, ты уже слышал. А вот твой голос нам бы очень пригодился». Набо внимательно выслушал, но из-за боли, оставленной ударом копыта, едва ли понял его слова. Он уронил голову в траву и забылся. 

Набо еще две или три недели ходил на площадь. Несмотря на то что негра уже не было в оркестре. Если бы он у кого-дибудь спросил, что случилось с музыкантом, ему, может быть, и ответили, но он не спросил, а продолжал молча посещать концерты до тех пор, пока другой человек с другим саксофоном не занял пустующее место. Набо понял, что негра больше не будет, и забыл про площадь. 

Он очнулся, как ему показалось, очень скоро. Тот же запах мочи обжигал ноздри, а глаза застилал туман, мешающий разглядеть окружающие предметы. Но человек все так же сидел в углу, прихлопывая по коленям, и его убаюкивающий голос повторял: «Мы ждем тебя, Набо. Ты спишь уже два года и не думаешь просыпаться». Набо еще раз на минутку прикрыл глаза и снова открыл их, старательно вглядываясь в маячившее вдалеке лицо. На этот раз лицо было растерянным и грустным, и Набо наконец узнал его. 

Если бы мы, домашние, знали, что Набо ходил по субботам слушать оркестр, а потом перестал, мы могли бы подумать — он забыл про площадь потому, что в нашем доме появилась музыка. Как раз тогда в дом принесли граммофон, развлекать девочку. Нужно было время от времени заводить пружину, и самым подходящим для этого человеком оказался Набо. Он легко управлялся с граммофоном, когда ему не нужно было чистить лошадей. Неподвижно сидя в углу, девочка теперь целыми днями слушала пластинки. Иногда, завороженная музыкой, она сползала со стула, все так же глядя в одну точку и не замечая текущей изо рта слюны, и плелась в столовую. Случалось, что Набо поднимал иголку и начинал петь сам. Кстати, придя наниматься в наш дом, он заявил, что поет и умеет делать это лучше всех других дел. Нас тогда не интересовали песни, нам нужен был мальчик для чистки лошадей, но Набо остался, — он пел, как будто мы наняли его именно для этого, и ухаживал за лошадьми лишь в виде развлечения. Так длилось больше года, пока мы, домашние, не свыклись с мыслью, что девочка никогда не сможет ходить. Не сможет ходить, не будет никого узнавать и навсегда останется безвольной и равнодушной куклой, слушающей музыку и глядящей в стену до тех пор, пока кто-нибудь не снимет ее со стула и не перенесет в другую комнату. Мы свыклись с этой мыслью, и со временем она перестала причинять нам боль, но Набо остался верен девочке, и изо дня в день в определенные часы в комнате продолжали раздаваться звуки граммофона. Тогда Набо еще ходил на площадь. И вот однажды, когда он отсутствовал, в комнате кто-то вдруг отчетливо произнес: «Набо». Мы все были в коридоре и в первый момент не обратили внимания на голос. Но и во второй раз отчетливо прозвучало: «Набо!» — и мы переглянулись между собой и удивились: «Разве девочка не одна?» И кто-то сказал: «Уверен, что к ней никто не входил». А другой добавил: «Но ведь кто-то позвал Набо!» Мы вошли в комнату и обнаружили девочку на полу около стены. 

В ту субботу Набо вернулся раньше обычного и сразу лег спать. А в следующую вообще не пошел на площадь, потому что негра к тому времени уже заменил другой музыкант. А еще через три недели, в понедельник, граммофон заиграл вдруг в неурочное время — тогда когда Набо находился в конюшне. И это мы тоже заметили не сразу и спохватились, только когда негритенок, напевая, показался в дверях дома — он мыл лошадей, с его фартука все еще стекала вода. Мы воскликнули: «Откуда ты?» И он сказал: «Из конюшни. Я там с самого полудня». — «Но ведь граммофон играет! Ты слышишь?» — «Да». — «Но ведь кто-то завел его!» А он пожал плечами: «Это девочка. Она уже давно заводит граммофон сама». 

Так все и шло, вплоть до того дня, когда мы обнаружили его лежащим ничком на траве в запертой конюшне, со следом подковы на лбу. Мы встряхнули его за плечи, и он сказал: «Я здесь потому, что меня лягнула лошадь». Но мы даже не обратили внимания на его слова, испуганные холодными и мертвенными глазами и ртом, полным зеленой пены. Всю ночь он плакал, охваченный жаром, и в бреду вспоминал о каком-то гребне, потерявшемся в траве. Так было в первый день. Наутро он открыл глаза и попросил пить; мы принесли воду, он жадно выпил целую кружку и дважды просил еще. Мы поинтересовались, как он себя чувствует, и он сказал: «Так, как будто меня лягнула лошадь». Бред продолжался весь день и всю ночь. В конце концов он сел в постели, показал пальцем в потолок и заявил, что ему не давали спать скачущие там кони. Температура вскоре спала, речь приобрела связность, он говорил до тех пор, пока в рот ему не засунули платок. Даже сквозь платок он пел и шептался с лошадью, которая, как ему казалось, дышала в ухо, будто принюхиваясь. Когда платок вынули, чтобы дать Набо поесть, он отвернулся к стене и заснул. Все стало ясно. Проснулся он уже не в кровати. Он проснулся привязанным к столбу посреди комнаты. Привязанный, он начал петь. 

Узнав разговаривающего с ним человека, Набо сказал: «Я видел вас раньше». — «Меня каждую субботу видели на площади». — «Верно, на площади. Но тогда мне казалось, что вы меня не замечаете». —«Я и не замечал. Но, перестав играть на площади, почувствовал, что по субботам мне не хватает чьих-то взглядов». Набо вздохнул: «Вы не вернулись тогда, а я приходил еще три или четыре раза». Человек, все так же похлопывая по коленкам и, видимо, не собираясь уходить, промолвил: «Увы, я уже не мог ходить туда, хотя это, пожалуй, единственное в жизни, что бы стоило делать». Набо попробовал подняться и тряхнул головой, стараясь не упустить смысла слов, но неожиданно для себя снова уснул. С тех пор, как его лягнула лошадь, такое часто повторялось с ним. А рядом все время звучал навязчивый голос: «Мы ждем тебя, Набо. Ну сколько же можно спать! Ты проспишь все на свете». 

Через четыре недели после того, как негр впервые не появился в оркестре, Набо решил причесать хвост одной из лошадей. До этого он никогда не расчесывал лошадям хвосты, а только, распевая песни, скреб им бока. Но в среду он был на базаре и, увидев отличный гребень, подумал: «Он как раз для того, чтобы расчесывать хвосты лошадям». Тогда-то лошадь и лягнула его, оставив на всю жизнь дурачком, десять или пятнадцать лет назад. Кто-то сказал: «Лучше бы ему было умереть, чем остаться на всю жизнь лишенным разума и будущего». Его заперли в комнате, и никто больше туда не входил. Мы знали, что он все еще там, слышали, что девочка ни разу не заводила граммофон. Да нам и не хотелось знать больше. Мы заперли его, как запирают лошадь, — увидев, что удар копыта лишил его рассудка и роковая подкова навсегда очертила круг, за который не сможет выбраться его бедный разум. Мы оставили его заточенным в четырех стенах, молчаливо решив, что он умрет, не выдержав уединения, ибо у нас не хватило духу убить его другим способом. Прошло четырнадцать лет с тех пор, и вот однажды выросшие дети сказали, что хотят взглянуть ему в лицо. И открыли дверь. 

Набо опять взглянул на человека. «Меня лягнула лошадь», — сказал он. Человек ответил: «Ты уже сто лет говоришь одно и то же. А мы, между прочим, ждем тебя в хоре». Набо снова потряс головой и погрузил лоб в траву, мучительно пытаясь вспомнить что-то. «Я причесывал лошадиный хвост, когда это случилось», — сказал он наконец. Человек согласился: «Дело в том, что нам очень хотелось видеть тебя в хоре». — «Так, значит, я напрасно купил тогда гребень», — догадался Набо. «Твой жребий все равно настиг бы тебя, — сказал человек. — Мы решили, что ты увидишь гребень и захочешь расчесать хвосты лошадям». Набо возразил: «Но ведь я никогда не останавливался позади лошади». — «А тут остановился, — сказал человек, все так же не проявляя беспокойства. — И лошадь лягнула тебя. У нас не было другого способа». И этот разговор, нелепый и жестокий, все тянулся и тянулся между ними, до тех пор пока в доме кто-то не сказал: «Уже пятнадцать лет никто не открывал эту дверь». Девочка за эти годы не выросла ни на сколько. Ей уже минуло тридцать, и сеточка грустных морщин покрыла веки, но она сидела все в той же позе, глядя в стену, когда мы открывали дверь. Она повернула лицо, принюхиваясь к чему-то, но мы снова заперли комнату, решив; «Набо спокоен, и не нужно его тревожить. Он даже не двигается. Однажды он умрет, и мы узнаем об этом по запаху». А кто-то добавил: «Или по еде. Он всегда съедает все приготовленное для него». И все осталось по-прежнему, лишь девочка смотрела теперь не на стену, а на дверь, принюхиваясь к едким испарениям, сочащимся через замочную скважину. Она просидела неподвижно до рассвета, а на рассвете вдруг послышался забытый металлический скрежет, какой производит граммофон, когда его заводят. Мы встали, зажгли лампу и услышали первые такты грустной мелодии, вышедшей из моды много лет назад. Заводимая пружина продолжала скрипеть, с каждой секундой все резче и резче, пока наконец не раздался сухой треск. Войдя в комнату — а мелодия все продолжала звучать, — мы увидели девочку, держащую в руках заводную ручку, которая отвалилась от играющего ящика. Никто не двинулся с места. И девочка не двигалась, равнодушная и застывшая, уставясь в одну точку, с заводной ручкой, прижатой к виску. Мы промолчали и разошлись по своим комнатам, вспоминая, умела ли девочка сама заводить граммофон. Вряд ли кто-то из нас смог уснуть, мы думали о случившемся и вслушивались в немудреный мотивчик пластинки, что, раскручиваемая сорванной пружиной, продолжала звучать. 

Накануне, открывая дверь, мы уже различили смутный запах распада — запах начавшегося тления. Открывавший крикнул: «Набо, Набо!» — но никто не отозвался. Под дверью стояла пустая тарелка. Трижды в день мы подсовывали под дверь тарелку с едой, и каждый раз она возвращалась пустой. Тарелка показывала нам: Набо еще жив. Только тарелка, и больше ничего. 

Набо уже не ходил по комнате и больше не пел. После того как дверь закрыли, он сказал человеку: «Я не смогу пойти в хор». А человек спросил: «Почему?» — «Потому что у меня нет башмаков», — ответил Набо. Человек, задрав ногу, возразил: «Это не важно. У нас никто не носит башмаков». Он продемонстрировал желтую и твердую ступню. «Я дожидаюсь тебя целую вечность», — сказал он. «Нет, лошадь совсем недавно лягнула меня, — заупрямился Набо. — Сейчас я полью на голову воды и пойду загонять коней в стойло». Человек сказал: «Лошади больше не нуждаются в тебе. Их давно уже нет. А тебе нужно идти с нами». Но Набо не соглашался: «Лошади должны быть здесь». Он попытался приподняться, погрузив руки в траву, и услышал, как человек сказал: «Уже пятнадцать лет, как за ними некому ухаживать». Но Набо все царапал землю, повторяя: «Где-то здесь должен быть гребень». Человек сказал: «Конюшню закрыли пятнадцать лет назад. Сейчас она превратилась в груду мусора». — «Но, — возразил Набо, — как могла груда мусора образоваться за один вечер?! Пока я не найду гребень, я не уйду отсюда». 

На следующий день после того, как дверь снова заперли, мы услышали изнутри настойчивые удары. Никто из нас не пошевелился. Никто не проронил ни слова даже тогда, когда послышался треск и дверь начала подаваться под натиском чудовищной силы. Хриплое дыхание загнанного животного доносилось изнутри. Наконец ржавые петли заскрежетали и рассыпались в прах, Набо, стоя на пороге, упрямо мотал головой. «До тех пор, пока я не найду гребень, — проговорил он,—-я не пойду в хор». Он начал разгребать под собой траву, вырывая ее с корнем, царапая землю, и тогда человек сказал: «Ну хорошо. Если тебе не хватает только гребня, тогда иди ищи его!» Он наклонил голову, с трудом сдерживая раздражение, и, положив локти на ветхую перегородку, сказал: «Иди, Набо. Я сделаю так, чтобы тебя никто не задержал». 

Дверь наконец подалась, и чудовищный негр с незажившим шрамом на лбу (несмотря на то что минуло уже пятнадцать лет) вырвался из заточения и побежал, круша по дороге вещи, сметая мебель и потрясая грозными кулаками (на руках еще болталась веревка — с тех времен, когда он был черным мальчиком, ухаживающим за лошадьми); он вышиб дверь одним ударом плеча и пронесся, вопя, по коридорам и промчался (прежде чем выскочить во двор) мимо девочки, которая со вчерашнего вечера сидела с рукояткой от граммофона (она посмотрела на черную, сорвавшуюся с цепи силу и вспомнила что-то, — возможно, какое-то слово), а он выскочил во двор (задев плечом зеркало в комнате и не заметив ни зеркала, ни девочки) и увидел солнце, которое ослепило его (а в доме еще не стих звон разбитых им стекол), и побежал наугад, как обезумевшая лошадь, чутьем отыскивая несуществующую дверь конюшни, которая за пятнадцать лет стерлась из памяти, но осталась в подсознании (с того далекого дня, когда он причесывал хвост лошади и удар копыта на всю жизнь сделал его слабоумным), и он выскочил на задний двор, оставляя за собой разгром, катастрофу, хаос, — как бык, ослепленный светом прожекторов (а конюшню он все еще не находил), и принялся рыть землю с буйной свирепостью, как будто хотел докопаться до манящего запаха кобылы, а потом достичь наконец дверей конюшни (теперь он был сильнее своей темной силы) и вышибить дверь, и упасть внутрь, лицом вниз, может быть, в последнем порыве, но все еще во власти той животной ярости, той жестокости, которая секунду назад застила от него мир и не позволила разглядеть девочку — девочку, что увидела его, проносящегося мимо, и вспомнила (неподвижная, безвольная, с поднятой ручкой от граммофона), вспомнила то единственное слово, которое она научилась выговаривать, слово, которое она кричала сейчас из комнаты: «Набо! Набо!» 

Габриэль Гарсиа Маркес. Ночь, когда хозяйничали выпи 

Рассказ. Перевод А. Борисовой 

Мы втроем сидели за столиком, когда кто-то опустил монету в щель автомата и началась нескончаемая, на всю ночь, пластинка. У нас не было времени подумать о чем бы то ни было. Это произошло быстрее, чем мы вспомнили бы, где же мы встретились, и быстрее, чем обрели бы способность ориентироваться в пространстве. Один из нас вытянул руку вперед, провел по стойке (мы не видели руку, мы слышали ее), наткнулся на стакан и замер, положив обе руки на твердую поверхность. Тогда мы стали искать друг друга в темноте и нашли — соединили все тридцать пальцев на поверхности стойки. Один сказал: 

— Пошли. 

И мы поднялись, будто ничего не случилось. У нас все еще не было времени встревожиться. 

Когда мы проходили по коридору, то слышали музыку где-то близко, прямо перед нами. Пахло печальными женщинами, они сидели и ждали. Пахло длинным пустым коридором — он тянулся перед нами, пока мы шли к дверям, чтобы выйти на улицу, но тут мы почувствовали терпкий запах женщины, что сидела у дверей. И мы сказали: 

— Мы уходим. 

Женщина ничего не ответила. Мы услышали скрип кресла-качалки — кресло качнулось назад, когда женщина встала. Услышали звук шагов по расшатанным половицам; потом звук ее шагов повторился — когда она возвращалась на прежнее место, после того как дверь, скрипнув, закрылась за нашими спинами. 

Мы обернулись. Там, за нами, воздух загустел — приближался рассвет-невидимка, и чей-то голос сказал: 

— Отойдите-ка, дайте мне пройти. 

Мы попятились. А голос снова сказал: 

— Они все еще торчат у дверей! 

И только когда мы пошли сразу в разные стороны, и когда голос стал слышаться везде, мы сказали: 

— Нам не выйти отсюда. Выпи выклевали нам глаза. 

Потом мы услышали: открылось несколько дверей. Один из нас разжал руки, отошел, и мы услышали: он пробирается в темноте, покачиваясь, натыкаясь на какие-то предметы, окружавшие нас. И он сказал откуда-то из темноты: 

— Должно быть, мы почти пришли. Здесь пахнет сундуками, набитыми барахлом. 

Мы почувствовали: он снова взял нас за руки; мы прижались к стене, и тогда другой голос прошел мимо нас, но уже в другом направлении. 

— Это, наверное, гробы, — сказал один из нас. 

Тот, что был в самом углу, и чье дыхание теперь доносилось до нас, сказал: 

— Это сундуки. Я с детства знаю запах сундуков, набитых одеждой. 

Тогда мы двинулись туда. Пол был мягкий и гладкий, как утоптанная земля. Кто-то вытянул руку. Мы почувствовали прикосновение к чему-то продолговатому и живому, но противоположной стены уже не было. 

— Это какая-то женщина, — сказали мы. 

Тот, который говорил про сундуки, сказал: 

— Мне кажется, она спит. 

Тело изогнулось под нашими руками, вздрогнуло, мы почувствовали, как оно ускользает, но не потому, что увертывается от наших прикосновений, а потому, что как бы перестает существовать. Однако спустя мгновение, когда мы напряженно и неподвижно стояли плечом к плечу, мы услышали голос женщин. 

— Кто здесь ходит? 

— Это мы, — ответили мы не шелохнувшись. 

Послышалось какое-то движение на постели, потом скрип и шарканье ног, пытающихся нащупать в темноте щупальца. Тут мы представили себе, что женщина села и смотрит на нас, еще не окончательно проснувшись. 

— Что вы здесь делаете? — сказала она. 

И мы сказали: 

— Не знаем. Выпи выклевали нам глаза. 

Ее голос сказал: 

— Я что-то слышала об этом. В газетах писали: трое мужчин пили пиво в каком-то патио, где было пять-шесть выпей. Семь выпей. И один из мужчин стал подражать голосу выпи. Плохо то, что час был уже поздний, — сказала она. — И вот эти твари прыгнули на стол и выклевали им глаза. 

Она сказала, что так было написано в газетах, но никто в это не поверил. 

Мы сказали: 

— Если в патио еще были люди, они должны были видеть выпей. 

И женщина сказала: 

— Были. На другой день в патио набилось полно народу, но хозяйка уже отнесла выпей в другое место. 

Когда мы повернулись в другую сторону, женщина замолчала. Там снова была стена. Стоило нам повернуться, мы наталкивались на стену. Вокруг нас, приближаясь к нам, повсюду и всегда была стена. Кто-то из нас снова разжал руки. Мы услышали: он снова что-то ощупывает, шарит по полу и говорит: 

— Не пойму, куда девались сундуки. По-моему, мы оказались где-то в другом месте. 

И мы сказали: 

— Иди сюда. Тут кто-то есть, рядом с нами. 

Мы услышали: он приближается. Почувствовали, он подошел к нам, и снова ощутили его теплое дыхание на своих лицах. 

— Вытяни руку вон туда, — сказали мы ему. — Там кто-то, кто знает нас. 

Должно быть, он вытянул руку; должно быть подошел, куда мы ему указывали, потому что через минуту вернулся и сказал: 

— Мне кажется, там какой-то мальчик. 

И мы сказали: 

— Хорошо, спроси его, знает ли он нас. 

Он спросил. И мы услышали в ответ равнодушный, бесцветный голос мальчика: 

— Да, я вас знаю. Вы — те трое, которым выпи выклевали глаза. 

Тогда послышался голос взрослого человека. Женский голос, который, казалось, шел из-за закрытой двери: 

— Ты снова разговариваешь сам с собой. 

Детский голос беззаботно ответил: 

— Нет. Тут снова люди, которым выпи выклевали глаза. 

Скрипнула дверь, и затем вновь послышался женский голос — уже ближе, чем в первый раз. 

— Отведи их домой, — сказал голос. 

И мальчик сказал: 

— Но я не знаю, где они живут. 

И женский голос сказал: 

— Не выдумывай. С той ночи, как выпи выклевали им глаза, все знают, где они живут. 

И потом она заговорила другим тоном, как если бы обращалась к нам: 

— Все дело в том, что никто не хочет в это поверить; говорят, это очередная “утка” — чтобы раскупали газету. Никто не видел выпей. 

И каждый из нас сказал: 

— Но даже если я выйду на улицу с остальными слепцами, никто не поверит мне. 

Мы стояли не шевелясь, не двигались, прислонившись к стене, слушая женщину. Она сказала: 

— Но если с вами вместе выйдет мальчик — это другое дело. Разве не поверят словам ребенка?! 

Детский голос перебил: 

— Если я выйду на улицу вместе с ними и скажу: вот те самые люди, которым выпи выклевали глаза, — мальчишки забросают меня камнями. В городе говорят, что такого не бывает. 

Наступила тишина. Затем дверь закрылась, и мальчик снова заговорил: 

— И потом, я сейчас занят — читаю “Терри и пираты”. 

Кто-то сказал нам на ухо: 

— Я уговорю его. 

И пошел туда, откуда слышался голос ребенка. 

— Прекрасно, — сказал этот кто-то. — Так расскажи нам хотя бы, что произошло с Терри на этой неделе. 

Нам показалось, что он пытается завоевать доверие мальчика. Но тот ответил: 

— Мне это не интересно. Мне нравится только рассматривать картинки. 

— Терри оставили в лабиринте, — сказали мы. 

И мальчик сказал: 

— Это было в пятницу. А сегодня воскресенье, и мне интересно только рассматривать картинки. — Он сказал это бесстрастно, равнодушно, отчужденно. 

Когда тот, другой, вернулся, мы сказали: 

— Вот уже три дня, как мы потерялись, и с тех пор мы так и не отдыхали. 

И тот сказал: 

— Хорошо. Давайте немного отдохнем, только не будем разнимать рук. 

Мы сели. Нежаркое невидимое солнце стало пригревать нам плечи. Но даже солнце оставило нас равнодушными. Мы где-то сидели, потеряв представление о расстоянии, времени, направлении. Мимо нас прошло несколько голосов. 

— Выпи выклевали нам глаза, — сказали мы. 

И чей-то голос сказал: 

— Эти люди приняли всерьез то, что было напечатано в газетах. 

Голоса исчезли. Мы продолжали сидеть плечо к плечу, надеясь узнать по голосам и запахам идущих мимо нас знакомых. Солнце уже напекло нам головы. И тогда кто-то сказал: 

— Пойдете снова к стене. 

И остальные, продолжая сидеть, подняв голову к невидимому сиянию, ответили: 

— Нет, еще рано. Подождем, когда солнце станет бить нам прямо в лицо. 

Габриэль Гарсиа Маркес. Огорчение для троих сомнамбул 

Рассказ. Перевод А. Борисовой 

И вот она теперь там, покинутая, в дальнем углу дома. Кто-то сказал нам — еще до того, как мы принесли ее вещи: одежду, еще хранящую лесной дух, невесомую обувь для плохой погоды, — что она не сможет привыкнуть к неторопливой жизни, без вкуса и запаха, где самое привлекательное — это жесткое, будто из камня и извести, одиночество, которое давит ей на плечи. Кто-то сказал нам — и мы вспомнили об этом, когда прошло уже много времени, — что когда-то у нее тоже было детство. Возможно, тогда мы просто не поверили сказанному. Но сейчас, видя, как она сидит в углу, глядя удивленными глазами и приложив палец к губам, пожалуй, поняли, что у нее и вправду когда-то было детство, что она знала недолговечную прохладу дождя и что в солнечные дни от нее, как это ни странно, падала тень. 

Во все это — и во многое другое — мы поверили в тот вечер, когда поняли, что, несмотря на ее пугающую слитность с низшим миром, она полностью очеловечена. Мы поняли это, когда она, будто у нее внутри разбилось что-то стеклянное, начала издавать тревожные крики; она звала нас, каждого по имени, звала сквозь слезы, пока мы все не сели рядом с ней; мы стали петь и хлопать в ладоши, как будто этот шум мог склеить разбитое стекло. Только тогда мы и поверили, что у нее когда-то было детство. Получается, что благодаря ее крикам нам что-то открылось; вспомнилось дерево и глубокая река, когда она поднялась и, немного наклонившись вперед, не закрывая лицо передником, не высморкавшись, все еще со слезами, сказала нам: 

— Я никогда больше не буду улыбаться. 

Мы молча, все втроем, вышли в патио, может быть, потому, что нас одолевали одни и те же мысли. Может, мысли о том, что не стоит зажигать в доме свет. Ей хотелось побыть одной — быть может, посидеть в темном углу, последний раз заплетая косу, — кажется, это было единственное, что уцелело в ней из прежней жизни после того, как она стала зверем. 

В патио, окруженные тучами насекомых, мы сели, чтобы подумать о ней. Мы и раньше так делали. Мы, можно сказать, делали это каждый день на протяжении всех наших жизней. 

Однако та ночь отличалась от других: она сказала тогда, что никогда больше не будет улыбаться, и мы, так хорошо ее знавшие, поверили, что кошмарный сон станет явью. Мы сидели, образовав треугольник, представляя себе, что в его середине она — нечто абстрактное, неспособное даже слушать бесчисленное множество тикающих часов, отмеряющий четкий, до секунды, ритм, который обращал ее в тлен. “Если бы у нас достало смелости желать ей смерти”, — подумали мы все одновременно. Но мы так любили ее безобразную и леденящую душу, подобную жалкому соединению наших скрытых недостатков. 

Мы выросли давно, много лет назад. Она, однако, была еще старше нас. И этой ночью она могла сидеть вместе с нами, чувствуя ровный пульс звезд, в окружении крепких сыновей. Она была бы уважаемой сеньорой, если бы вышла замуж за добропорядочного буржуа или стала бы подругой достойного человека. Но она привыкла жить в одном измерении — подобная прямой линии, наверное, потому, что ее пороки и добродетели невозможно было увидеть в профиль. Мы узнали об этом уже несколько лет назад. Мы — однажды утром встав с постели — даже не удивились, когда увидели, что она совершенно неподвижно лежит в патио и грызет землю. Она тогда улыбнулась и посмотрела на нас; она выпала из окна второго этажа на жесткую глину патио и осталась лежать, несгибаемая и твердая, уткнувшись лицом в грязь. Позже мы поняли: единственное, что осталось неизменным, — это страх перед расстоянием, естественный ужас перед пустотой. Мы подняли ее, придерживая за плечи. Она была не одеревенелая, как нам показалось вначале. Наоборот, все в ней было мягким, податливым, будто у еще не остывшего покойника. 

Когда мы повернули ее лицом к солнцу — словно поставили перед зеркалом, — глаза ее были широко открыты, рот выпачкан землей, погребальный привкус которой, должно быть, был ей известен. Она оглядела нас потухшим, бесполым взглядом, от которого создалось ощущение — я держал ее на руках, — что ее будто нет. Кто-то сказал нам, что она умерла; но осталась ее холодная, спокойная улыбка — она всегда так улыбалась, когда по ночам бродила без сна по дому. Она сказала, что не понимает, как добралась до патио. Сказала, что ей стало жарко, что она услышала назойдивое, пронзительное стрекотание сверчка, который, как ей казалось — так она сказала, — хочет разрушить стену ее комнаты, и что, прижавшись щекой к цементному полу, она готова была вспомнить все воскресные молитвы. 

Однако мы знали, что она не могла вспомнить ни одной молитвы, поскольку мы уже знали, что она давно потеряла представление о времени, и тут она сказала, что уснула, поддерживая стену комнаты изнутри, тогда как сверчок толкал ее снаружи, и что она глубоко спала, когда кто-то, взяв ее за плечи, отодвинул стену и повернул ее лицом к солнцу. 

В ту ночь, сидя в патио, мы поняли, что она уже не будет улыбаться. Может быть, нам заранее стало горько от ее равнодушной серьезности, ее своевольной и необъяснимой привычки жить в углу. Нам стало горько, как в тот день, когда мы впервые увидели, что она сидит в углу, вот как сейчас; и мы услышали, как она говорит, что не будет больше бродить по дому. Сначала мы не поверили ей, мы столько месяцев подряд видели, как она ходит по комнатам в любое время суток, держа голову прямо и опустив плечи, не останавливаясь и никогда не уставая. По ночам мы слышали неясный шорох ее шагов, когда она проходила меж двух мраков, и случалась, не раз, лежа в кровати, мысленно следили за ней по всему дому. Однажды она сказала, что когда-то видела сверчка внутри круглого зеркала, погруженного, утопленного в его твердую прозрачность, и что она проникла внутрь стеклянной поверхности, чтобы достать его. Мы не поняли, что она хотела этим сказать, но смогли убедиться, что одежда на ней мокрая и прилипает к телу, будто она только что купалась в пруду. Не найдя объяснения этому, мы решили покончить с насекомыми в доме: уничтожить причину мучившего ее наваждения. 

Мы вымыли стены, велели подрезать кустарник в патио, и получилось так, будто мы счистили грязь с тишины ночи. Но мы уже не слышали, как она ходит, как говорит о сверчках, — до того дня, когда, поев в последний раз, она оглядела всех нас, села, не отрывая от нас взгляда, на цементный пол и сказала нам: “Я буду сидеть здесь”; и мы содрогнулись, потому что увидели, как она становится чем-то, что очень сильно похоже на смерть. 

С тех пор прошло много времени, и мы уже привыкли видеть ее сидящей там, на полу, с наполовину расплетенной косой, будто она расплетала ее, уйдя в свое одиночество, и там затерялась, несмотря на то, что была нам видна. И потому мы поняли, что она больше никогда не будет улыбаться; она сказала это так же уверенно и убежденно, как когда-то — что она уже не будет ходить. У нас появилась уверенность, что пройдет немного времени и она скажет нам: “Я больше не буду видеть” или “Я больше не буду слышать”, и мы бы поняли тогда, что в ней достаточно человеческого, чтобы по собственной воле погасить свою жизнь, и что одновременно органы чувств отказывают ей, один за другим, и так будет до того дня, когда мы найдем ее прислонившуюся к стене, будто она заснула впервые в жизни; может быть, это произойдет еще не скоро, но мы трое, сидя в патио, хотели в ту ночь услышать ее пронзительный и неумолчный плач, похожий на звон бьющегося стекла, чтобы хоть тешить себя иллюзией, что в доме родился ребенок (он или она). Нам хотелось верить, что она родилась еще раз. 

Габриэль Гарсиа Маркес. Противоречивые мысли по поводу одной некрасивой женщины 

Рассказ 

Она сидела за одним из первых столиков в кафе-мороженом. И я был уверен, что это — самая некрасивая женщина их всех, что мне случалось увидеть в жизни. Без шляпки — хотя вряд ли шляпка что изменила бы, поскольку меня сразу, в первый же миг потрясла, ошарашила такая странная, нездешняя некрасивость, — в длинном платье вызывающе простого покроя из ткани в крупных зеленых цветах, она воистину была некрасивая. Настолько некрасивая, что мой приятель доктор Армандо Солано не побоялся бы разглядывать ее с откровенным любопытством, а может, и сел бы за ее столик, считая, что он, в сущности, никем не занят. 

Однако некрасивость ее заходила за какую-то привычную черту, оставляя далеко позади тех женщин, на которых мы готовы смотреть чуть ли не с отвращением. Видимо, когда все мыслимые границы некрасивости нарушены, она совершенно неожиданно привлекает, притягивает. Женщина никак не походила на тех, кто встречается на улицах и невольно заставляет досадливо морщиться: «Господи, до чего страшна!» Здесь все в ином измерении. Можно прийти в полное замешательство, онеметь, оцепенеть при виде такой женщины точно так же, как, представьте, перед какой-нибудь несравненной красавицей. Именно поэтому женщина, сидевшая вчера в кафе, произвела на меня, при всей ее поразительной некрасивости и, стало быть, совсем на то не претендуя, такое же впечатление, какое способна произвести дама, которую природа щедро наделила победной красотой. Я даже рискну сказать, что она возбуждала те же чувства, что и самая пленительная, самая обольстительная женщина. 

Заказала какое-то бредовое мороженое, напичканное химией, из тех, с английским названием, будто из боязни, что люди, знающие только испанский, поймут, что, собственно, это означает. Эти изыски нынешней кулинарии обрушиваются на стол, точно целый сад с фруктовыми деревьями. И вот когда официант поставил перед незнакомкой непристойное по количеству и по роскоши блюдо с разноцветным мороженым в виде фруктов, вся ее некрасивость обернулась противостоянием этому изощренному художеству «ассорти». 

Я, по сути, так и не сумел разобраться, что меня удивило больше: поразительно некрасивая женщина, которая, будучи столь некрасивой, непреодолимо влекла к себе, или это пышное сооружение кулинарного искусства, в котором было столько непотребной роскоши, что его вид внушал отвращение. Установилось некое равновесие, а может, и противоборство. Странное и неминуемое противоборство между некрасивой женщиной — она стала еще некрасивее, жадно поглощая мороженое, — и этим непомерно изукрашенным блюдом, которое становилось все более противным всякий раз, когда женщина запускала туда ложечку. 

Наконец сооружение растаяло, краски беспорядочно смешались и женщина перестала есть. Оглянулась по сторонам, не столько стыдясь своей неумеренности в еде, сколь почуяв, что кто-то тайно наблюдает за ней. Потом, открыв сумочку, лежавшую на коленях, вынула оттуда косметичку и раскрыла на столе. С непостижимым спокойствием посмотрела на себя в зеркало, сделала гримаску, от которой на миг похорошела, хотя бы потому, что никакая гримаска не повредит ее внешности. И стала красить губы, скорее не в силу женского кокетства, а так, инстинктивно, чтобы не казались бесцветными и не выдавали, сколько она съела мороженого. Когда встала из-за стола, я увидел, что женщина намного выше и костлявее, чем это могла бы себе позволить свободная, независимая особа. Такая высокая и такая костлявая, что это уже воспринималось как нечто должное и оправданное… 

А в ту минуту, когда она попросила счет и прозвучал ее низкий тягучий голос, я совсем растерялся и уже не мог понять, видел ли в кафе самую некрасивую женщину в жизни или совсем наоборот — женщину редкостной красоты. 

Габриэль Гарсиа Маркес. Третье смирение 

Рассказ. Перевод А. Борисовой 

Там снова послышался этот шум. Звуки были резкие, отрывистые, надоедливые, уже узнаваемые; но сейчас они вызывали острое, мучительное ощущение, — видимо, за эти дни он от них отвык. 

Они гулко отдавались в голове — глухие, болезненные. Казалось, череп у него заполняется сотами. Они вырастали, закручиваясь восходящими спиралями, и ударяли его изнутри, заставляя вибрировать верхушки позвонков в нервном, неустойчивом ритме, в каком вибрировало и все тело. Что-то разладилось в устройстве его крепкого человеческого организма: что-то действовавшее до того нормальным образом — и теперь стучало у него в голове сухими, жесткими ударами молотка, чья-то рука, лишенная плоти, как у скелета, ударяла по черепу, и это заставляло его вспоминать самые горькие в жизни минуты. Подсознательным движением он сжал кулаки и поднес их к голубовато-фиолетовым артериям на висках, стараясь раздавить невыносимую боль. Ему хотелось взять в руки и ощутить ладонями этот шум, который дырявил его сознание острием алмазной иглы. Мускулы его напряглись, словно у кота, стоило ему только представить себе, как он преследует его, этот шум, в самых чувствительных участках воспаленного мозга, попавшего в лапы лихорадки. Вот он уже настиг его. Нет. Шкура у этого шума скользкая, почти неосязаемая. Но он все-таки доберется до него благодаря хорошо продуманным приемам и будет долго, до самого конца, сжимать его изо всех сил своего отчаяния. Он не позволит ему больше проникать в его слух; пусть он выйдет у него изо рта, через каждую пору, из глаз, которые вылезут из орбит и ослепнут, следя за тем, как шум этот выходит из глубин охваченного лихорадкой мрака. Он не позволит, чтобы тот выдавливал из него осколки кристалликов, сверкающие снежинки на внутренних стенках черепа. Вот какой это был шум: нескончаемый, и такой, будто ребенка ударяли головой о каменную стену. Когда резко ударяют чем-нибудь о твердую поверхность природных образований. Шум перестанет его мучить, если окружить его, изолировать. Отрезать и отрезать по куску от его собственной тени. И схватить. Сжать его, теперь уже наверняка; изо всех сил швырнуть на пол и яростно топтать до тех пор, пока он уже действительно не сможет пошевелиться; и тогда скажет, задыхаясь, что он убил шум, который мучил его, который сводил с ума и который теперь валяется на полу, как самая обычная вещь, — превратившись в остывшего покойника. 

Но ему никак было не сжать виски. Руки стали короткими, словно у карлика, — маленькие, толстые, жирные руки. Он попробовал встряхнуть головой. Встряхнул. Шум в голове возник с новой силой, он становился все более жестким, усиливался и тяжелел от собственной силы. Он был жесткий и тяжелый. Такой жесткий и такой тяжелый, что, когда настигнешь его и уничтожишь, будет казаться, что оборвал лепестки свинцового цветка. 

Он слышал этот шум с той же настойчивостью и раньше. Например, когда умер первый раз. Когда — перед тем, как увидеть труп — понял: этот труп — его собственный. Он осмотрел его и потрогал. Тело оказалось неосязаемым, неощутимым, несуществующим. Он действительно стал трупом и уже чувствовал, как его тело, молодое и пораженное болезнью, заполняет смерть. Воздух во всем доме сгустился, будто пропитался цементом, а внутри этой густоты — там, где предметы оставались такими же, будто это все еще был обычный воздух, — внутри был он, заботливо упрятанный в гроб из твердого, но прозрачного цемента. В тот раз в голове у него возник этот самый шум. Какими чужими и холодными казались ему стопы его ног; там, на другом конце гроба, лежала подушка, потому что ящик был великоват для него и надо было подогнать по росту, приладить к мертвому телу эту новую и последнюю его одежду. Его покрыли белым покрывалом и подвязали челюсть платком. Он казался себе очень красивым в этом саване, смертельно красивым. 

Он лежал в гробу, готовый к погребению, и, однако, знал, что не умер. И если бы он попытался встать, ему удалось бы это без труда. По крайней мере мысленно. Но делать этого не стоило. Уж лучше умереть там, умереть от смерти, которой, в сущности, и была его болезнь. Когда-то врач сухо сказал его матери: 

— Сеньора, ваш ребенок тяжело болен — все равно что мертв. Однако, — продолжал он, — мы сделаем все возможное, чтобы продлить ему жизнь и оттянуть смерть. Благодаря комплексной системе самонасыщения мы добьемся продолжения органических функций. Изменятся только двигательные функции, будут затруднены одновременные движения. О том, что он жив, мы будем знать по его росту, — расти он будет обычным порядком, просто-напросто смерть заживо. Подлинная, действительная смерть… 

Он помнил эти слова, хотя и смутно. А может, он никогда их не слышал и они были измышлением его мозга, когда поднялась температура во время кризиса тифозной горячки. 

Когда он утопал в бреду. Когда читал истории о набальзамированных фараонах. Когда поднималась температура, он чувствовал себя ее протагонистом. Тогда и началось что-то вроде пустоты, из которой состояла его жизнь. С тех пор он перестал различать, какие события случились на самом деле, а какие ему пригрезились. Поэтому он и сомневался сейчас. Может быть, врач никогда и не говорил об этой странной смерти заживо. Ведь это алогично, парадоксально, это просто противоречит само себе. И это заставляет его подозревать, что он на самом деле умер. Вот уже восемнадцать лет, как это произошло. 

Тогда — ему было семь лет, когда он умер — его мать заказала для него маленький гроб из свежеспиленной древесины, гроб для ребенка, но врач велел сделать ящик побольше, как для нормального взрослого, а то этот, маленький, мог бы замедлить рост, и в результате получился бы деформированный мертвец или живой урод. Или из-за того, что задержится рост, нельзя будет заметить улучшение. Учитывая подобное развитие событий, мать заказала большой гроб, как для умершего подростка, и положила в ногах три подушки, чтобы гроб был впору. 

Вскоре он начал расти внутри ящика, да так, что каждый год нужно было понемногу вынимать перья из подушки, лежавшей к нему ближе всех, чтобы освободить место. Так прошла половина жизни. Восемнадцать лет. (Теперь ему было двадцать пять.) Он дорос до своих окончательных, нормальных размеров. Столяр и врач ошиблись в расчетах, и гроб получился на полметра больше, чем нужно. Они думали, что он будет такого же роста, как его отец, который был похож на первобытного гиганта. Но он таким не стал. Единственное, что он унаследовал, — это бороду “лопатой”. Пепельную густую бороду, которую приводила в порядок его мать, чтобы он выглядел в гробу достойно. Борода ужасно мешала ему в жаркие дни. 

Но было еще кое-что беспокоившее его больше, чем этот шум. Это были крысы. Особенно когда он был ребенком, ничто так не мучило его и не приводило в такой ужас, как крысы. Именно эти мерзкие животные сбегались на запах горящих свечей, которые ставили у него в ногах. Они обгладывали его одежду, и он знал, что очень скоро они возьмутся за него самого и начнут глодать его плоть. Однажды ему удалось их увидеть: пять крыс, скользких и блестящих, забрались в гроб, вскарабкавшись по ножке стола, и сожрали его. 

Когда мать обнаружит это, она увидит только его останки, только твердые холодные кости. Но самый большой ужас он испытал не оттого, что крысы могут его съесть. В конце концов, он мог бы продолжать жить в виде скелета. Больше всего его мучил врожденный ужас перед этими зверьми. У него волосы вставали дыбом, стоило ему только подумать об этих существах, покрытых шерстью, которые бегали по всему телу, проникали в каждую складку кожи и царапали губы своими холодными лапами. Одна из них добралась до его век и стала грызть роговицу. Когда она отчаянно пыталась продырявить сетчатку, он видел, какая она огромная, безобразная. Тогда он подумал, что умирает еще раз, и целиком отдался обморочной неизбежности. 

Он вспомнил, что достиг взрослого возраста. Ему было двадцать пять, и это означало, что больше он расти не будет. Черты лица его определились, стали жесткими. Но если бы он выздоровел, то не мог бы говорить о своем детстве. У него не было детства. Он прожил его мертвым. 

Пока совершался переход от детства к отрочеству, у его матери было много тревог и опасений. Она беспокоилась о поддержании чистоты в гробу и в комнате вообще. Она часто меняла цветы в вазах и каждый день открывала форточки, чтобы проветрить комнату. С каким удовлетворением любовалась она отметкой на сантиметре, когда убеждалась, что он вырос еще немного! Она испытывала материнскую гордость, видя его живым. Заботилась мать и о том, чтобы в доме не было посторонних. В конце концов, многолетнее пребывание мертвеца в жилой комнате могло быть кому-то неприятно и необъяснимо. Это была самоотверженная женщина. Но скоро ее оптимизм начал убывать. В последние годы она с грустью смотрела на сантиметр. Ее ребенок перестал расти. За последние месяцы его рост не увеличился ни на один дюйм. Мать знала, что очень трудно найти какой-либо другой способ, с помощью которого можно было бы обнаружить признаки жизни в ее дорогом покойнике. Она боялась, что однажды утром он встретит ее действительно мертвым, так что каждый день он видел, как она осторожно подходит к его ящику и обнюхивает его. Она впала в безысходное отчаяние. Последнее время мать уже не была такой внимательной и даже не брала в руки сантиметр. Она знала, что он больше не растет. 

И он знал, что теперь действительно умер. Знал по мирному спокойствию, в котором пребывал его организм. Все разладилось. Едва уловимые удары сердца, которые мог ощутить только он сам, исчезали совсем, заглушаемые ударами пульса. Удары были тяжелые, будто их влекла призывная могучая сила первородной субстанции — земли. Казалось, его влечет к себе с необоримой мощью сила притяжения. Он был тяжелым, как безвозвратно умерший человек. Зато теперь он мог отдохнуть. Именно так. Ему даже не надо было дышать, чтобы жить в смерти. 

В его воображении, не прикасаясь к нему, прошли, одно за другим, воспоминания. Там, на жесткой подушке, покоилась его голова, слегка повернутая влево. Он представил себе, что его полуоткрытый рот — это узкий берег прохлады, которая заполняла его гортань множеством мелких градин. Он был сломан, словно двадцатипятилетнее дерево. Он попытался закрыть рот. Платок, которым была подвязана челюсть, ослаб. Он не мог даже улечься, устроиться таким образом, чтобы принять достойную позу. Мускулы и сочленения уже не слушались его, но отзывались на сигналы нервной системы. Он уже был не таким, как восемнадцать лет назад, — нормальным ребенком, который мог двигаться, как ему нравится. Он чувствовал свои бессильные руки, прижатые к обитым ватой стенкам гроба, руки, которые ему уже никогда не будут повиноваться. Живот был твердым, как ореховая скорлупа. Затем ноги — прямые, правильной формы, по которым можно изучать анатомию человека. Покоясь в гробу, его тело становилось тяжелее, но все происходило тихо, без какого-либо беспокойства, как будто мир вокруг замер и никто не нарушает этой тишины; будто легкие земли перестали дышать, чтобы не тревожить невесомый покой воздуха. Он чувствовал себя счастливым, как ребенок, который лежит на прохладной упругой траве и смотрит на плывущие в вечернем небе облака. Он был счастлив, хотя знал, что умер, что навсегда успокоился в деревянном ящике, обитом искусственным шелком. Ум его был необыкновенно ясен. Это было не так, как после первой смерти, когда он чувствовал, что отупел и ничего не воспринимает. Четыре свечи, поставленные вокруг него и обновлявшиеся каждые три месяца, почти истаяли, как раз когда они были так нужны! Он почувствовал близкую свежесть влажных фиалок, которые его мать принесла утром. Он чувствовал, как свежесть исходит и от белых лилий, и от роз. Но вся эта пугающая реальность не причиняла ему никакого беспокойства, — напротив, он был счастлив, совсем один, наедине со своим одиночеством. Может быть, ему станет страшно потом? 

Кто знает. Жестоко было думать о той минуте, когда молоток вобьет гвозди в свежую древесину и гроб заскрипит в крепнущей надежде снова стать деревом. Его тело, теперь увлекаемое высшей силой земли, опустится на влажное дно, глинистое и мягкое, и там, наверху, заглушаемые четырьмя кубометрами земли, затихнут последние удары погребения. Нет. Ему и тогда не будет страшно. Это будет продолжением его смерти, самым естественным продолжением его нового состояния. 

Его тело уже не сохраняло ни одного градуса тепла, мозг застыл, и снежинки проникли даже в костный мозг. Как просто оказалось привыкнуть к новой жизни, жизни мертвеца! Однажды — несмотря ни на что — он почувствует, как развалится на части его прочный каркас; и когда он захочет ощутить каждое из своих сочленений, у него уже ничего не получится. Он поймет, что у него больше нет определенной, точной формы, и сумеет смириться с тем, что потерял свое совершенное анатомическое устройство двадцатипятилетнего человека и превратился в бесформенную горсть праха, без всяких геометрических очертаний. 

В библейский прах смерти. Может быть, тогда его охватит легкая тоска — тоска по тому, что он уже не настоящий труп, имеющий анатомию, а труп воображаемый, абстрактный, существующий только в смутных воспоминаниях родственников. Он поймет, что теперь будет подниматься по капиллярам какой-нибудь яблони и однажды будет разбужен проголодавшимся ребенком, который надкусит его осенним утром. Он узнает тогда — и от этого ему сделается грустно, — что утратил гармоническое единство и теперь не является даже самым обыкновенным покойником, мертвецом, как все прочие мертвецы. 

Последнюю ночь он провел счастливо, в обществе собственного трупа. 

Но с наступлением нового дня, когда первые лучи нежаркого солнца проникли в приоткрытое окно, он почувствовал, что кожа стала мягкой. Минуту он оглядывал себя. Спокойно, тщательно. Подождал, пока до него долетит ветерок. Сомнений быть не могло: от него пахло. За ночь мертвая плоть начала разлагаться. Его организм стал разрушаться и гнить, как тело любого покойника. Запах, несомненно, был, — запах тухлого мяса, который то исчезал, то вновь появлялся уже с новой силой. Тело стало разлагаться из-за жары, в прошлую ночь. Да. Он гнил. Через несколько часов придет мать, чтобы поменять цветы, и с порога ее окутает запах гниющей плоти. И тогда его унесут, чтобы предать вечному сну второй смерти среди прочих мертвецов. 

Вдруг страх толкнул его в спину. Страх! Какое глубокое, какое значащее слово! Теперь он был охвачен страхом, физическим, подлинным. Что это означает? Он прекрасно понял и содрогнулся: наверное, он не умер. Они поместили его сюда, в этот ящик, который он прекрасно чувствовал всем телом: мягкий, подбитый ватой, ужасающе удобный; а призрак страха открыл ему окно в действительность: его похоронили живым! 

Он не мог быть мертвым, поскольку ясно отдавал себе отчет во всем, что происходит, он чувствовал шепот жизни вокруг. Мягкий аромат гелиотропов, проникавший в открытое окно, смешивался с этим его запахом. Он отчетливо услышал, как тихо плещется вода в пруду. Как не переставая стрекочет сверчок в углу, полагая, что еще не рассвело. 

Все говорило ему, что он не умер. Все, кроме запаха. Но как он узнал, что этот запах исходит от него? Может быть, мать забыла поменять воду в вазах и это гниют стебли цветов? А может быть, гниет крыса, которую кошка притащила в его комнату? Нет. Это не может быть его запахом. 

Всего несколько минут назад он был счастлив, что умер, потому что считал себя мертвым. Потому что мертвый может быть счастливым в своем непоправимом положении. Но живой не может примириться с тем, что его похоронили заживо. Однако его тело не подчинялось ему. Он не мог выразить то, что хотел, и это внушало ему ужас — самый большой ужас в его жизни и в его смерти. Его похоронили заживо. Он сможет это почувствовать. Ощутить ту минуту, когда будут заколачивать гроб. Почувствовать невесомость своего тела, которое будут поддерживать плечи друзей, в то время как гнетущая тоска и отчаяние будут расти в нем с каждым шагом похоронной процессии. Бесполезно будет пытаться подняться, взывать изо всех своих слабых сил, бесполезно стучать, лежа внутри темного тесного гроба, пытаясь дать им знать, что он еще жив и что они идут хоронить его заживо. Это будет бесполезно: его мышцы и тогда не ответят на тревожный и последний призыв нервной системы. 

Он услышал шум в соседней комнате. Он что, спал? Вся эта жизнь мертвеца была кошмарным сном? Однако звон посуды продолжал слышаться. Ему сделалось грустно, может быть даже неприятно от этого шума. Захотелось, чтобы вся посуда в мире взяла и разбилась, там, рядом с ним, чтобы какая-то внешняя причина пробудила то, что его воля была уже бессильна пробудить. 

Но нет. Это не было сном. Он был уверен: если бы это был сон, его последняя попытка вернуться к реальности не потерпела бы поражения. Он никогда уже не проснется. Он чувствовал податливость шелка в гробу и запах, который окутал его так сильно, что он даже усомнился, от него ли это пахнет. Ему захотелось увидеть родственников, прежде чем он начнет разлагаться, чтобы вид гнилого мяса не вызвал у них отвращения. Соседи в ужасе бросятся от гроба врассыпную, прижимая к носам платки. Их будет рвать. Нет. Не надо такого. Пусть лучше его похоронят. Лучше покончить со всем этим как можно раньше. Он и сам уже хотел отделаться от собственного трупа. Теперь он знал, что действительно умер или, может быть, жив, но так, что это уже ничего не значит для него. Все равно. В любом случае запах слышался все настойчивее. Смирившись, он бы слушал последние молитвы, последние слова, звучащие на скверной латыни, нечетко повторяемые собравшимися. Ветер кладбищенских костей, наполненный прахом, проникнет в его кости и, может быть, немного рассеет этот запах. Быть может, — кто знает?! — неизбежность происходящего заставит его очнуться от летаргического сна. Когда он почувствует, что плавает в собственном поту, в густой вязкой жидкости, вроде той, в которой он плавал до рождения в утробе матери. Тогда, быть может, он станет живым. 

Но он уже так смирился со смертью, что, возможно, от смирения и умер. 

Габриэль Гарсиа Маркес. Тот, кто ворошит эти розы 

Рассказ. Перевод С. Сальниковой и П. Шебшаевича 

Так как было воскресенье и дождь прекратился, я подумал, что неплохо бы отнести букетик роз на мою могилу. Букетик из белых и красных роз, тех самых, что она выращивает для украшения алтаря и для венков. Утро выдалось печальным — незаметно и мягко подступила зима, и мне вспомнился холм, на котором жители городка оставляют своих мертвых. Это голое место, совсем без деревьев, где останки едва припорошены землей и обнажаются каждый раз после сильного ветра. Сейчас, когда дождь перестал и полуденное солнце подсушило скользкий склон холма, я смог бы добраться до могилы, в которой лежит мое детское тельце, уже, наверное, истлевшее и рассыпавшееся между камней и улиток. 

А она стоит, завороженная, перед своими святыми. Погрузилась в раздумья, так как я притих после неудачной попытки пробраться к алтарю и стянуть самые свежие и самые красные розы. Может, сегодня мне бы и посчастливилось, но мигнула лампадка, и она, очнувшись от оцепенения, подняла голову и посмотрела в угол, на стул. Она, должно быть, подумала: “Опять этот ветер”, потому что перед алтарем и вправду что-то скрипнуло и воздух всколыхнулся на миг, едва заметно, будто всколыхнулись старинные воспоминания, обитающие в доме с очень давних времен. Стало ясно, что нужно ждать более подходящего случая, — она все еще встревожена и поглядывает на стул, и обязательно заметит движение моих рук перед своим лицом. Быть может, надо подождать, когда она отправится в другую комнату на обязательную и отмеренную по часам воскресную сиесту, я смогу улизнуть, стащив розы, и пробраться в комнату прежде, чем она вернется сюда. 

А в прошлое воскресенье было еще хуже — мне пришлось ждать два часа, пока она погрузилась в молитву. Что-то тревожило ее, она догадывалась, что ее одиночество нарушено. С охапкой роз в руках она несколько раз обошла комнату, прежде чем положить цветы на алтарь. Затем вышла в коридор, уходящий в глубь дома, и заглянула в соседнюю комнату: я понял, она ищет лампу. Когда она возвращалась по коридору, я увидел ее в дверном проеме — она была в темной жакетке и розовых чулках, и на какую-то секунду она показалась мне той давней девочкой, которая сорок лет назад, в этой же самой комнате, склонилась над моей кроватью и сказала: “Эти пятаки в глазницах так похожи на круглые бессердечные глаза”. И мне показалось, что нет больше этих лет, отделяющих нас от памятного вечера, когда женщины привели ее в комнату, показали мой труп и сказали: “Плачь. Он был тебе почти братом”, и она отвернулась к стене, плача, как ей велели, а платье ее было мокрым от дождя. 

Вот уже три или четыре воскресенья я подбираюсь к цветам, но она ни на минуту не теряет бдительности, оберегая розы с такой ревнивостью, какой не было за все двадцать лет, что она живет в доме. В прошлое воскресенье, когда она отправилась искать лампу, я все-таки успел набрать букет из ее лучших роз. Я уже праздновал победу и собрался нести цветы к своему стулу, но услышал шаги в коридоре и бросил розы обратно на алтарь; она появилась в проеме двери с лампой, поднятой над головой. 

На ней была темная жакетка и розовые чулки, а в лице светилось что-то похожее на отблеск прозрения. Ничто не напоминало женщину, которая двадцать лет неизменно выращивает розы в своем саду; передо мной стояла девочка, которую далеким августовским вечером увели, чтобы переодеть в сухое, и которая вернулась сейчас с лампой в руке, располневшая и состарившаяся, сорок лет спустя. 

Твердая корка грязи, налипшей в тот давний вечер, еще не успела облупиться с моих башмаков, а ведь они двадцать лет сушились возле потухшего очага. Однажды я попытался найти их, вскоре после того, как с порога сняли хлеб и пучок алоэ, закрыли двери и вывезли мебель. Всю мебель, кроме одного стула в углу, того, что исправно служит мне все эти годы. Башмаки поставили сушиться и, покидая дом, забыли о них. А я вспомнил. 

Она вернулась много лет спустя. Прошло столько времени, что запах мускуса в комнатах смешался с запахом пыли, с сухой вонью распавшихся в прах насекомых. Все эти годы я был в доме, в углу комнаты, и ждал. Я научился слышать шорох ветшающего дерева и улавливать перемены воздуха, застоявшегося в закрытых спальнях. Когда она приехала, дом был уже почти разрушен. Она остановилась в дверях, с чемоданом в руке, в зеленой шляпке и в жакетке из хлопка, которой ни разу не изменила с тех пор. Она была совсем девочкой, и еще не начала полнеть, и щиколотки ее еще не распухли под чулками, как теперь. Я был покрыт пылью и паутиной, когда она открыла дверь, и где-то в комнате умолк сверчок, трещавший все двадцать прошедших лет. Но, несмотря ни на что, несмотря на паутину и пыль, несмотря на внезапный испуг сверчка и изменившийся возраст стоящей в дверях, я узнал в ней ту самую девочку, которая далеким августовским вечером ходила со мной собирать птичьи гнезда под крышей конюшни. Она остановилась в дверях, с чемоданом в руке и в зеленой шляпке, и вид у нее был такой, будто она собирается закричать, закричать так, как кричала в день, когда меня нашли лежащего навзничь среди разбросанного сена, все еще сжимающего в руках перекладину сломавшейся лестницы. Когда она растворила дверь, скрипнули петли и пыль хлопьями посыпалась с потолка, будто кто-то стучал молотком по крыше, — она остановилась в нерешительности, обрамленная светящимся дверным проемом, и позвала голосом, каким будят спящего: “Мальчик, мальчик!” А я замер на стуле, вытянув ноги и окаменев. 

Я думал, она пришла для того, чтобы еще раз увидеть комнату, но она осталась здесь жить. Проветрив дом, она открыла чемодан, и прежний запах мускуса наполнил комнаты. Все прочие, покинув дом, увезли с собой мебель и баулы с одеждой, а она забрала из комнат только запахи, чтобы двадцать лет спустя, приехав, вернуть их на прежние места. Она восстановила алтарь, и одного ее присутствия оказалось достаточно, чтобы воскресить все разрушенное неумолимым трудолюбием времени. С тех пор она живет в доме — отдыхает и ест в соседней комнате, а дни проводит здесь, в разговорах со святыми. Вечерами она сидит в качалке рядом с дверью и штопает одежду, поджидая посетителей, заглядывающих сюда, чтобы купить цветы. Она всегда раскачивается в качалке, штопая одежду. И когда кто-нибудь покупает букет роз, она прячет монетку в уголок платка, повязанного вокруг талии, и говорит неизменное: “Цветы берите справа, слева для святых”. 

Так проводит она в качалке свои дни, вот уже двадцать лет, штопая одежду, покачиваясь в кресле и глядя на стул, посвятив свою жизнь ребенку, делившему с ней некогда вечера детства, словно своему внуку-инвалиду, который живет рядом с ней и день за днем проводит на одном и том же стуле, начиная со времен, когда его бабушке было всего пять лет. 

Возможно, что сейчас, пока она склонила голову, я успею приблизиться к розам. Если мне удастся сделать это, я пойду на холм, положу цветы на могилку и опять вернусь на стул, чтобы на нем дожидаться дня, когда она больше не войдет в эту комнату и все звуки в доме умолкнут. 

В тот день все изменится, так как я должен буду выйти отсюда и известить людей о том, что женщине, жившей в разрушенном доме и торговавшей цветами, требуются четверо мужчин, чтобы снести ее на холм. Сделав это, я останусь в комнате навсегда. А она будет довольна. Ведь в этот день она наконец узнает, что это не ветер приходил каждое воскресенье к алтарю и ворошил ее розы. 

Габриэль Гарсиа Маркес. Человек, который не смеется 

Рассказ 

Я познакомился с ним вчера. Он крестьянин, но из тех, кто хоть и снимет шляпу, а лицо при этом останется таким, будто он ее не снимал. Голова словно сжилась с этой шляпой. И лицо… лицо, для которого шляпа — не головной убор, а нечто обязательное, взятое за правило. На лице залегли глубокие тени, хотя оно освещено ярким солнцем. Похоже, он человек немудреный, бесшабашный, и, должно быть, у него, под широким поясом, что расшит узором из красных и синих стекляшек, спрятаны в узелке большого красного платка четыре песо и девяносто сентаво. Однако есть и одна странность — нечто такое, чего мне никогда не приходилось видеть: он не может улыбаться. 

У него всегда серьезное лицо, но вовсе не для виду и не по спеси, а лишь по той причине, что от левой скулы, от верхнего края, до нижней части подбородка справа идет шрам. И тяжко видеть, как этот человек, наделенный потрясающим чувством юмора, произносит слова с каменным лицом. Он то и дело отпускает шуточки, весело острит и, когда его собеседники хохочут, оценив по достоинству его остроумие, глядит на них с неизменной серьезностью, в которой проступают печаль и усмешка. И при этом, наверное, думает: «Они, небось, смеются не шутке, а оттого, что у меня при этом такое лицо. Вот что их забавляет!..» 

В хитросплетении какого-нибудь изощренного романа этот человек мог бы противостоять «Человеку, который смеется» Виктора Гюго. Но на самом деле все обстояло иначе, поскольку в реальной жизни судьба этого человека сложилась куда более невероятно, чем у героя какого-нибудь придуманного, фантастического романа. 

Он сам любит рассказывать свою историю. Те, кто слушают, могут подумать, что он рассказывает нехотя, даже с показным равнодушием. И, что бы ни рассказывал, никогда не говорит, кто рассек сталью его челюсть,— возможно, не хочет нарушать стройность рассказа. Через равные, почти равные, промежутки времени оставляет в рассказе какие-то пустоты, темные провалы, подобные тем, что стали метой на его лишенном эмоций лице. Лишь как-то вскользь сказал, что однажды в праздничную ночь его жизнь раскололась пополам. 

«В ту ночь все и случилось», — говорит, а те, кто его слушают, непременно вспоминают кромешный ад Канаймы: «Той ночью стальные мачете рассекали непроглядную тьму в Вичаде». 

Собирая черепки голоса, который рассказчик оставлял на столе, я попытался восстановить тот давний раздирающий, но недолгий крик. Человек, надо думать, кинулся в самое пекло схватки — и сверкающая молния мачете рассекла его смех, навсегда сделала лицо неподвижно серьезным, пропахав глубокими шрамами, в которых застыла едкая усмешка. Все остальное, видимо, было так, как оно и бывает в драках на деревенских праздниках. 

Ему же я сказал: «Приятель, напишу-ка я о тебе в колонке «Жирафа»?» Он призадумался, а потом спросил: «Во сколько мне это обойдется?» 

Мы все улыбнулись. Все, кроме него. Он, словно силясь сохранить на лице неподвижность, стоял бесстрастный, невозмутимый, защищаясь от чего-то, что закипало в его крови и что надо остановить, прежде чем оно вырвется наружу. Он боялся, что мускулы лица сделают вдруг что-то не то и его поймут превратно. 

При желании можно увидеть во всем этом что-то смешное. Но, пожалуй, впервые меня это не занимает, потому что я знаю: есть один человек, по крайней мере один, кто сумеет прочесть без улыбки то, что я написал. 

 

KUPRIENKO